Я назвал его Галстуком - Милена Митико Флашар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
29
Кумамото писал стихи. Ими были исписаны все его школьные тетради. Постоянно в поиске идеального стихотворения — его навязчивая идея — он сидел с карандашом за ухом, полностью оторванный от мира, поэт до мозга костей, сам словно стихотворение.
Мы вместе учились в выпускном классе. Оба находились под одинаковым давлением необходимости получить аттестат. Ему было легче, чем мне. Вернее, он делал вид, что легче.
«Зачем мне учиться, — усмехался он, — когда мой путь предопределен. Его не проглядеть. Он намечен следами тех, кто прошел его до меня. Мой прадед, дед, отец — все юристы, проторили мне эту дорожку. Мне не нужно ничему учиться. Они уже сделали это за меня. Остается только пережевать и выплюнуть. Этим я обязан им. Вот, погляди! — Он показал мне одну из своих тетрадей. Разорванную. — Отец считает, что обществу не нужны чудаки. Что же, он прав. И с этим ничего не поделать. Я потратил часы, чтобы склеить ее обратно».
Под одной из полосок скотча я прочитал: «Ад холоден».
По словам Кумамото, эти строки ему удалось восстановить лучше всего.
Пламя ада не греет. Я замерзаю в нем. Нет места более леденящего, чем эта огненная пустыня.
Толстые карандашные линии. Вдавленные в тонкую бумагу. В нескольких местах недоставало вырванного клочка.
«Ничего страшного. — Кумамото трижды похлопал себя по груди. — Все здесь, внутри. Мое дзисэй-но-ку[5]».
30
Сперва он был мне непонятен. Равно как и стихи, которые он писал. Я читал их и понимал отдельные слова, из которых они были сложены. Я понимал «ад», «пламя» и «лед». Но чтобы понять бездну, которую они описывали, требовался особый навык чтения, глубокое погружение, чего я избегал, вероятно, потому, что подозревал, что уже нахожусь там, но еще не хотел этого признавать. При этом, если бы я понял его тогда, кое-что могло бы сложиться иначе, но кто знает? Кто знает, что хорошо и имеет ли значение это «хорошо»? Насколько я помню, Кумамото никогда не использовал слово «хорошо».
И все же мы были друзьями. Хорошими друзьями. Меня восхищала его уверенность. Он обладал аурой человека, который точно знает свой путь и что пройдет его один. На чужие мнения он не оглядывался. Он смеялся вместе с теми, кто смеялся над ним. Как и о своем отце, он говорил: «А ведь они правы. И с этим ничего не поделать».
Говоря это, он подмигивал. И его подмигивание было красноречивее слов.
А что ему нравилось во мне?
Я не знаю. Быть может, то, что я был сильно привязан к нему. Я верил ему и его беспечности. Я верил, что на свете есть человек, который навсегда останется молодым, а когда я умру, он — даже с сединами — все еще будет грезить о совершенном стихотворении.
31
Мы встречались в основном по вечерам. Он любил сумерки. Дескать, в сумеречном свете есть и печаль, и радость. Он скорбит об уходящем дне и с нетерпением ждет наступающей ночи. Мы бесцельно бродили по улицам. Кумамото тащил меня за собой, вокруг него стоял запах незнакомой местности. От него пахло промерзшей на несколько сантиметров почвой, редкими растениями, скрытыми под ней. Я гадал, что же будет, когда они взойдут?
Ответом был перекресток.
Кумамото остановился. Над ним неоновыми буквами переливалась реклама шампуня. Мужчины и женщины, огибая нас, проходили мимо. Мы были островом посреди бегущих волн. Кумамото вдруг крепко схватил меня обеими руками за плечи.
«Я понял! — воскликнул он. — Не существует никакого идеального стихотворения! Как раз в том, что оно несовершенно, и заключается его совершенство. Понимаешь?»
Я не хотел этого понимать.
Он прошептал мне на ухо: «У меня в голове картинка. Я четко ее вижу. Она ослепительно яркая. Но как только я постигаю ее полностью, она взрывается, и на бумагу я заношу лишь отдельные ее части, которые не сходятся в единое целое. Теперь понимаешь? Это все равно что пытаться склеить разбитую вазу. Ее осколки такие мелкие, что не получится собрать все, и как бы я ни старался их склеить, всегда останется лишний осколок. Но именно этот осколок! На нем держится все стихотворение. Только с ним оно полноценно и обретает смысл. — В его голосе слышалась одержимость. — Мое стихотворение смерти — это ваза, сквозь замазанные трещины которой сочится вода».
Он отпустил меня. Я пошатнулся. Я чувствовал отпечатки его пальцев на своих плечах.
«Да ты больной», — прошептал я.
Он ответил: «Ты тоже».
Это было предупреждение. Которое я слышал, но прослушал.
32
Спустя несколько дней на уроке физики Кумамото подсунул мне записку. В ней было: «Сегодня в восемь. У перекрестка. Я хочу все исправить». Я до сих пор храню ту записку. Я точно знаю, где в моей комнате, в каком ящике она лежит. Под янтарным камнем с заточенным в нем насекомым. Иногда я достаю ее и перечитываю, слово за словом, как молитву: «Сегодня в восемь. У перекрестка. Я хочу все исправить».
В чем состояла его болезнь?
Думаю, в безоговорочной воле. Он хотел, и хотел, и хотел. Все исправить. Он знал, что не сможет отдать долг своим предкам, и знал, что его беззаботная жизнь не будет длиться вечно. Нельзя вечно утверждать: «С этим ничего не поделать». С определенного возраста, которого он не хотел достигать, приходится признать, что всегда можно что-то сделать. В этом была его болезнь: он слишком рано узнал, что ничто не совершенно, и он был слишком молод, чтобы извлечь из этого верные выводы. Вероятно, он хотел предупредить, что эта болезнь есть и у меня.
Когда в тот вечер я выходил из дома, воздух был влажным и душным. Прилипал к телу, словно сырая ткань. Я с нетерпением бежал, асфальт уходил у меня из-под ног. Еще издали я увидел его. Он обернулся. Посмотрел на меня жгучим взглядом. Поднял руку, что-то выкрикнул. Его рот открылся и снова закрылся. Я не расслышал. Его возглас уже затих, утонул в шуме улицы, когда он, пловец, на моих мечущихся глазах без оглядки бросился на проезжую часть. Взметнулась его рука. Визг тормозов. Рука на несколько секунд зависла в тяжелом воздухе. Затем упала. Кто-то закричал: «Человека сбили!» Запыхавшись, я подбежал к месту происшествия. Чьи-то острые локти упирались мне бока. Я пробивался сквозь толпу зевак. Кумамото, весь в крови. Его рука. Бледная и тонкая. Вой сирен.