Дядя Зяма - Залман Шнеур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Йуд-кей! Вов-кей![25]
Это тебе не твой склад, Зяма-скорняк! А?! Это тебе не сырые шкурки и обработанные квасцами меха. Это берет за сердце, это бьет в висок. Не хватает воздуха, Зяма! Тебе этого не вынести!
Как же Зяме избавиться от бремени, которое он на себя взвалил? Как разбить слитый воедино ряд людей, сидящих вокруг стола? Как разорвать черный венок из бород и капот, в который он вплетен?..
Но, с Божьей помощью, достигнув апогея одиночества и отчаяния в этой бездне Торы и каббалы, раввин заканчивает. Заканчивает внезапно. Его соболий высокий штраймл перестает покачиваться в темноте, а стихший голос оставляет после себя глубокую пустоту в сумерках исхода субботы. Но тут же эту пустоту заполняет теплое «бам-бам-бам» хасидских губ, сухое постукивание ловких хасидских пальцев. Размечтавшиеся евреи очнулись от субботней грезы. Шхина убрала свои теплые крылья. Пламенные, высокие слова потухли. И им, хасидам, вдруг сделалось зябко… И вот они пищат, стучат клювиками, как бесперые птенцы, когда их мать улетает: «Ай, бом-бом-бом», и еще раз «бом-бом!» Наступают будни. Копание в грязи, поиск ничтожных заработков.
Благословляют. Тени качаются. Размыкается круг. Бородатые головы пытаются оторваться друг от друга — и не могут оторваться. Они рвутся из темноты, а темнота опутывает их.
Ури первым заканчивает благословение и в наступившей тишине спрашивает брата:
— Ну?
В вопросе брата, как кажется Зяме, скрыт упрек знатока Торы, экзаменующего невежду. Зяма отвечает с некоторым раздражением:
— Ну-ну.
В наступившей темноте становятся на майрев. Атласный лес раскачивается, качает меховыми кронами… Это не тот майрев, Зяма, который проглатываешь, как холодную лапшу с молоком, между двумя хорьковыми шкурками!.. Это пламенная, идущая от сердца молитва, и не ради одного лишь себя… Это майрев за весь белый свет. Этим майревом будет искуплен весь город, уже спешащий поскорее ухватить грошовый будничный доход и для того зажигающий яркие огоньки на рыночной площади у отпираемых лавчонок…
Прежде чем собравшиеся хасиды закончат, шамес, уже дочитавший молитву, зажигает над столом большую висячую лампу. Свет керосиновых рожков молнией бьет в таинственную черноту молящихся и разрывает ее на отдельные тени, на отдельных туго подпоясанных хасидов, чьи глаза моргают из-под густых бровей. У оставшейся с ними будничной души еще не хватает сил. Она, как больной, еще не может вобрать в себя ни капли света от керосиновых ламп… Видение рассеивается, открывая взгляду полки со священными книгами, бороды и штраймлы, домашнюю утварь. А раввин, который будто бы вовсе исчез из дольнего мира, произнося слова святого учения, снова здесь! С высот, куда его вознесли крылья каббалы, он рухнул вниз, в свой собственный дом. И вот он стоит в высоком собольем штраймле и улыбается наполовину будничной, наполовину субботней улыбкой. Он снова стал человеком. Хасидом среди хасидов. Но страх и восторг пережитого полета в вышние миры все еще покрывают бледностью его вытянутое, немного усталое лицо, еще стекают по длинной, темной с проседью бороде.
Раввин совершает гавдолу, и хасиды приникают к нему, разглядывая свои ногти[26]. Кажется, будто они безмолвно молят раввина, чтобы он не оставлял их так скоро, чтобы он согрел их. А раввин, самый набожный, самый лучший из собравшихся, утешает их полным серебряным кубком, согревает их светом своей гавдольной свечи, придает им сил ароматом благовоний своего годеса. Какая возвышенная гавдола! Раввин в собольем штраймле на голову выше своих хасидов, а пламя плетеной гавдольной свечи выше его штраймла. Целая лестница из набожных голов, раввинской премудрости и огня… Однако пламя гавдольной свечи недовольно даже этой своей верхней ступенью: оно дрожит и рвется выше, еще выше. Оно хочет прожечь повседневность, подняться на небеса. Благоухающий старинный годес раввина стоит тут же на столе. Это серебряная сова с распростертыми крыльями и с дырочками в голове для аромата благовоний. Птица, будто удивляясь, глядит на Зяму круглыми глазками из зеленого стекла: «Ты — здесь?.. Тогда смотри, как у нас совершают „бойре миней бсомим“!»[27]
Стоит Зяма, задумавшись, зачарованный этим зеленым взглядом; и вот конец гавдолы проливается, подобно бальзаму, на головы собравшихся:
— Благословен Всевышний, отделивший святое от будничного, свет от тьмы, евреев от иноверцев…[28]
Голос Ури заставляет Зяму очнуться:
— Доброй недели[29], Зяма!
И сразу же все хасиды гудят в один голос:
— Доброй недели, доброго года[30], доброго года, доброй недели.
А благословение раввина звучит еще теплее, перекрывает голоса хасидов:
— Доброй недели, евреи! Богатой недели! Счастливой недели! Недели, исполненной Божьей помощи, исполненной утешения, исполненной доходов.
И этот теплый голос приближается к Зяме и желает ему и его брату:
— Доброй недели, реб Ури, доброй недели, реб Зяма!
Зяма отвечает слегка испуганно и опускает свою крепкую голову, как бык, которого хозяин оглаживает одной рукой, держа в другой ярмо с веревкой. Он благодарен раввину за такую честь, но в то же время боится его.
По дороге домой Зяма хмурится и молчит. Ему кажется, что зеленые колдовские глаза серебряной птицы-годеса глядят на него из мрака ночи. Он чувствует себя чужим в густой тьме хасидизма. А рядом идет Ури и утверждает, что мысли, которые сегодня излагал раввин, были необыкновенно возвышенными. То есть не просто возвышенными — выше высокого!.. Но Зяма чувствует, что Ури больше хвалится и на самом деле понял далеко не все. Вздумал, что ли, похвастаться перед ним своей ученостью? То есть: «Богат-то ты, Зяма, таки богат, но уж хасидизм — извини!..» Это начинает сердить Зяму. Он чувствует себя еще более одиноким, еще более покинутым среди будничной, осенней уличной сырости. И обращается к брату со скрытым раздражением и на его ученость, и на свое невежество: