Генеральша и ее куклы - Светлана Шишкова-Шипунова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь принято стало говорить о самом себе: «Я человек верующий». И кажется: как легко это сказать и как легко самому поверить в то, что говоришь. Но как это на самом деле далеко от того, что можно было бы назвать истинной верой.
Мало ведь уметь перекреститься при всяком уместном случае, мало зайти время от времени в церковь (всегда в другую, какую придётся) и поставить там неизменных две–три свечки, кому – за здравие, кому – за упокой, не умея, как правило, произнести при этом никакой молитвы, кроме, разве что, начальных слов из «Отче наш…». Мало носить на себе крест (скорее – «крестик», всегда золотой, но не всегда освящённый), хотя лучше все же носить, чем не носить, и помнить, что носишь. Все это – лишь ритуалы веры, но ещё не сама она.
Верить по–настоящему – действительно тяжёлый труд, требующий больших самоограничений и большого самоотречения. Не каждому служителю церкви это дано, что уж говорить о нас, простых смертных! Мы теперь (когда стало можно) хотим слыть верующими, но продолжать жить, как жили, ничего в своей жизни не меняя, ничем не жертвуя, ни от каких удовольствий не отказываясь. Мы уже не атеисты, как были (да и были ли?), но ещё и не верующие, как должно быть. Мы – язычники, способные лишь исполнять некоторые простейшие ритуалы. Такое переходное состояние.
Собственно, что это за «мы»? Надо отвечать за себя. Хорошо, я.
Я не была крещена в младенчестве, поскольку родители мои, оба родившиеся в 20–х годах прошлого века, то есть в самый разгул атеизма, разрушения храмов и поругания веры, сами выросли и прожили жизнь в полном безбожии. Мать моя была, к тому же, не скажу «коммунисткой» (потому что слишком хорошо знала строй её мыслей, далёкий от этого), но – членом партии. Первое соприкосновение с миром религии произошло у меня лет в семь, когда однажды с двумя подружками мы оказались, не помню, как, в стоявшем на краю нашей улицы большом и добротном доме сектантов–евангелистов. В просторной, свободной от мебели и заполненной людьми комнате шёл молебен. Мне запомнился лишь приторно–сладкий запах и полумрак (ставни на окнах были среди бела дня закрыты). Я в страхе бежала оттуда.
Взрослые говорили про сектантов с осуждением и сторонились их. Церквей же нигде поблизости не было, их и вообще‑то было две на весь город, обе – в центре, а мы жили на окраине. Раз в году, перед Пасхой, со всех окрестных улиц тянулись к трамвайной остановке старушки в белых платочках и с такими же белыми узелками в руках, в этот день все трамваи были заполнены этими одинаковыми старушками, ехавшими в центр города, в церковь, святить крашеные яйца и «паски», как называют у нас на юге пасхальные куличи. Дома тоже непременно пекли «паски» и красили яйца, но поста перед этим не держали никогда, хотя слова «постное масло», «постный борщ» и даже «постное мясо» (что означало совсем нежирное) были в обиходе постоянно, независимо от календаря. Утро Пасхи всегда бывало солнечным и праздничным, как на заказ, в это утро даже заклятые соседи говорили друг другу «Христос воскрес! Воистину воскрес!» и целовались прямо на улице. Пасха была единственным уцелевшим в те времена церковным праздником, который люди продолжали праздновать, несмотря ни на что. И никто ничего не мог с этим поделать, мирились как с пережитком, но следили, чтобы в церкви, на Всенощной, не было молодёжи. И если кого‑то там «засекали», следовало разбирательство на комсомольском бюро и даже исключение из комсомола.
Впервые я переступила порог церкви лет в 13–14, будучи ученицей художественной школы, которая находилась как раз по соседству с одной из двух действующих церквей нашего города. Это была главная, соборная церковь – большая, величественной архитектуры, сложенная из темно–красного кирпича, с тёмными куполами, которые были видны издалека, хотя сам собор близко и плотно был застроен обыкновенными жилыми пятиэтажками, спрятан от глаз.
Рисунок преподавал нам высокий, сухощавый, немолодой человек, Анатолий, кажется, Вячеславович. Он водил нас к собору, выбирая место между дворами, откуда можно было сделать наброски. Мы устраивались на маленьких стульчиках, ставили на колени планшеты и рисовали кто что хотел, кто – купола с крестами, кто своды высокого входа, а кто и весь собор, словно вырывающийся вверх из тесноты застройки и разросшихся вокруг лип. Иногда мы по двое–трое (одному страшно) заглядывали ненадолго внутрь собора, делая вид, что рассматриваем исключительно роспись купола и стен, собственно, так оно и было, но глаз схватывал и все остальное – иконы, убранство, старушек в чёрном, собирающих отгоревшие свечи, сами эти свечи, высокие, тонкие, с крохотными язычками колеблющегося в полумраке пламени, молящихся по углам, у разных икон людей, в основном женщин… Это был какой‑то другой, неизвестный и недоступный мир, и было странно и удивительно, что он, этот мир, совсем рядом, стоит только перейти трамвайный путь, пройти дворами и толкнуть тяжёлую, массивную дверь храма.
Как‑то раз, в каникулы, мама взяла меня с собой в командировку, в Москву. Мы жили с ней в гостинице «Алтай», в районе ВДНХ, она уезжала с утра в свой главк, а я была предоставлена сама себе и каталась на метро и на автобусах–троллейбусах по Москве. Именно тогда я в первый и в последний раз побывала в Мавзолее, выстояв огромную очередь, страшно замёрзнув (была осень, дул ветер) и неприятно удивившись тому, как выглядел вождь в своём подземелье. Тогда же я придумала съездить электричкой в Загорск, посмотреть Троице–Сергиевскую Лавру. Был холодный солнечный день, голубые с золотом купола сияли в небе, я никогда не видела подобной красоты и все смотрела на них и не могла насмотреться. Потрясение было сугубо художественного свойства, как от произведения искусства.
И где только я потом, во взрослой жизни, ни бывала, каких только храмов – православных и католических – ни видела, начиная от Исакия в ещё не переименованном Ленинграде и кончая Нотр–Дамом в Париже, всегда то же чувство удивления и восторга сопровождает меня, всегда думаю, что вот жили же на свете люди, которые создали такую ни с чем не сравнимую красоту. Все же большую часть жизни я входила в храмы, как входят в музеи, – посмотреть, получить чисто эстетическое удовольствие.
Впервые я задумалась о Боге благодаря… Булгакову. Мне было восемнадцать лет, когда журнал «Москва» напечатал «Мастера и Маргариту». В редакции газеты, с которой я сотрудничала перед поступлением в университет, ходил по рукам единственный экземпляр, и мне никак не удавалось его заполучить. Прочитавшие уже вовсю шутили цитатами из романа. Говорили: «Сижу, никого не трогаю, починяю примус…» или: «Не разлей Аннушка масло…» и дальше – о чём‑то своём: не было бы того‑то и того‑то. Я не понимала, о чём они говорят, и страдала. Наконец, мне удалось уговорить одного молодого человека, за которым журналы были записаны на тот момент (это были вообще‑то библиотечные экземпляры). Сам он уезжал в командировку за репортажем, как сейчас помню, о зимовке скота, и я умолила его оставить мне журналы. Молодой человек согласился. Но только на два дня. Это было мучение. Хотелось читать медленно, смаковать фразы, возвращаться и перечитывать, хотелось останавливаться и думать, но вместо этого пришлось «галопом» пробежать текст по диагонали, мало что поняв и лишь почувствовав его грандиозность и ни на что не похожесть. От первого чтения осталось более или менее связное представление о «внешнем» романе – приключениях Воланда в Москве, но самое смутное – о романе «внутреннем» — истории Иешуа и Пилата. Я мечтала заполучить его надолго, сказаться больной и читать день, два, три, неделю…