Месть фортуны. Фартовая любовь - Эльмира Нетесова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А слинять? — встряла Капка, выронив ложку, какою мешала в кастрюле.
— Сахалин, кентуха, не Воркута! И даже не Колыма! Это остров! Будь он трижды проклят со всеми своими потрохами! Оттуда слинять в ту пору не мог не только зэк, но даже душа покойного! Клянусь волей, если есть ад, то это — Сахалин. Его словно сам Господь в наказанье людям создал. И определил средь морей и океана в самом гнилом и холодном месте.
— Хуже Колымы? — приняла Капка кастрюлю с огня.
— Колыма — это наказанье! Лютое, гиблое. Но оттуда линяли! Сахалин — это смерть! Самая мучительная и жестокая.
— Почему? — подсел Данила к самым ногам и смотрел на Лангуста, забыв обо всем на свете, даже о шмарах.
— Тогда мне было немногим за тридцать. Это — пятая ходка на дальняк. И от маслины вытащила адвокат. Я не надеялся на зону. И вдруг слышу приговор — к отбытию срока! Своим лопухам не поверил.
— А за что попух?
— Тряхнули мы музей в Ленинграде. Картины сперли из Эрмитажа. Хотели их толкнуть в загранку. Все было на мази. Да таможня надыбала в майдане второе дно. И всех троих за жопу. Вот тогда я усек, кто такие чекисты и каково с ними связываться! Они нам исключиловку впаять хотели! Чтоб навсегда от нас от- мылиться… Ну, да не одни мы так накололись. В суде, когда услышал про Сахалин, не обрадовался, что дышать остался. Уж чего-чего, а о нем все зэки говорили через «ё» и всех, кого туда упекали, неспроста считали смертниками, — сделал затяжку Лангуст и продолжил:
— Это все равно, что на ожмуренье осудить, какое будет длиться годы. Расстрел даже награда, навар в сравненьи со сроком на Сахалине! К тому времени мы свой приговор усекли, оттуда живьем никто не выскочил на волю. А упекали пачками. Стон стоял при отправке — страшный. Даже фартовые, тертые кенты, не выдерживали. Мандраж продирал. Вот так и я, ничем не фай- нее других. Стою и озираюсь, как смыться, покуда не влип в зону. Охранник — падла, шары с нас не сводит… Штык с ружьем на стреме держит. И собак тьму нагнали. Чтоб и мысль о побеге никому не стукнула в кентель. Уж я и припадочным прикидывался — ломал комедь, и психом. Да без понту все! Овчарка как сцепила яйцы мне клыками, и тянет сука, вырвать норовит. Я заблажил. А охрана рыгочет:
— Так его в душу! Вырви у него муди! Зачем они психу, да еще на Сахалине?
— Я и поумнел враз. Доперло, что комедь не пройдет, всякого навидалась охрана. А оставаться без яиц — не хотел! И долбанул псину ходулей в мурло! Кое-как в вагон ввалился. Уж не стану ботать, как везли нас до Владивостока. Из вагона я не вышел — вывалился. Катушки с голодухи держать отказались. Нас, не дав отдышаться, в трюм парохода вбили. И целых пять дней тащили до Сахалина. Я уже с жизнью прощался, когда нас стали на палубу вытаскивать и пачками, вниз по трапу — на берег, — матюгнулся Лангуст тихо.
— Глянул я, и на душе стало тошно. Серый песок, серый берег, серое небо, серые сопки, а вокруг — штыки и клыки. Май стоял. На материке вовсю весна была. А здесь — снег не растаял. Холод собачий, сырость такая, что дыхалку заклинило, свело клешни и катушки. Охране плевать. Прикладами загнали в машины— и в зону. А она — родимая, под сопками стояла. И по ночам талая вода заходила в бараки. Вычерпывать — бесполезняк. Куда? Кругом вода! Охране лафово! У ней сапоги по самую задницу. А мы? На шконку лечь жутко. Вдруг ночью вода поднимется? Хана! Захлебнешься, не проснувшись. Лафа тем, кто верхние успел занять. У тех надежда оставалась. Вот так-то и канали две недели. Просыпаешься — весь мокрый, словно сосед сверху опаскудил. Охрана вламывается — на построение гонит, потом хавать — строем. И на пахоту. А вкалывали — кто где! Начальство зоны — сплошные калеки, бывшие фронтовики. Эти — никого жалеть не умели. Раз их судьба не щадила, они— тоже. И вздумали нас, фартовых, в шахту впереть, чтоб пахали под землей, доставали бы уголек. Ну, да мы уперлись рогами. Не велит закон — и баста! Мы — не ваньки, вламывать не станем!
— Во, клево! Так и надо! — восторгался Петька.
— А нас и не уламывали. Вернули в барак. Хавать в столовке не давали и уголь запретили брать. Другие бараки под охрану взяли, чтоб мы туда не возникли. Канали мы так пять дней. Троих кентов потеряли. И вздумали поднять бузу. Но невпротык. Нас из пулеметов, со всех сторон, живо покидали харями на землю. Продержали в грязи всю ночь, наутро о бузе никто слышать не захотел. Пытались тряхнуть склад, кухню — не обломилось. Пришлось фаловаться на пахоту. За неделю все стерпелись. А тут и в бараке просохло, вода ушла, потеплело на душе. И тут-то ожил наш Афоня. Редкостный кент! Я его не заметил в пути — ни до чего было. Он же многим законникам души спас, не дал с ума сойти. Кого шуткой, анекдотом рассмешит иль вякнет что-нибудь такое, от чего хохот до полуночи стоит в бараке. Помню, как он меня первый раз в штреке напугал. Долбаю я уголек, загнувшись буквой зю, вдруг сбоку вижу, мелькнуло что-то черное, лохматое. Оглянулся. Мать честная! Живой черт! И глаза горят! И рога закручены. И хвостом метет. И на меня, падла, смотрит! Я отвернулся. А голову, как на грех, все в тот угол тянет повернуться. Глянул, а черт уже ближе ко мне подвинулся. Я его по фене. Он захихикал гнусаво. Хотел кентов позвать, но, как на грех, никого поблизости. Нет бы куском угля или киркой долбануть — и баста. Так ведь заклинило! Со страху мозги отшибло. И на душе какой- то холод мурашками побежал. Наслушался в бараке всякого, что в штольнях, где зэки под завалами погибли, привидения возникают всякие и человечьими голосами говорят. Рад был бы не поверить, да только двое наших фартовых психами стали, крыша у них поехала. А до того о привидениях говорили. Они всякому свои виделись. И всегда не без последствий. Ну, думаю, мой черед настал! Слышу, как тот черт жевалками застучал и, пофыркивая, ко мне подкрадывается сзади. Не врубился я, опетушить иль схавать вздумал паскуда, только дернул я из забоя с воем. Родную кликуху посеял. В портки мокроты насобачил! Наполохался до обморока. Вывалил к кентам и брякнуть ничего не могу. Только пальцем в штольню показываю. А оттуда Афоня хиляет. Как пидер лыбится. Веревочный хвост на руку намотал. Весь в пакле. Глаза фосфорной краской обведены. Хотел я ему вломить, да сил не было. Кое-как к вечеру оклемался. Афоньке по кайфу пришлось пугать мужиков. Вынырнет ночью из-под шконки, мурло свиное нарисует фосфором и требует:
— Отдай пайку, падла!
— И отдавали. Кто спросонок, кто со страха. А он весь следующий день хохотал. Веселый был мужик. Ему все нипочем. Таким и в тюрьме, и в зоне — клево дышится! Его уважали. Но через зиму наш Афоня чего-то грустить начал. Про бега задумался. Так и вякнул. Не обломилось ему, сорвалось. Он и вовсе прокисать стал. С лица потемнел. И ботает, что скоро ожмурится. Мы его колем, с чего такое в кентель вбил? Он нам о привидении. Мол, в штольне оно появляется, идет за Афоней и целыми днями стоит за спиной, похожее на смерть. Мы, конечно, на смех подняли. Кто из законников смерти боялся? Да никто. А этот — аж дрожал весь…
— А что рассказывал о привидении?
— Его другие видели?
— Может, кто-то над ним хохмил? — посыпались вопросы на Лангуста.