Рукой Данте - Ник Тошес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет. Нет. Они не имели на себе печати Кавальканти. Но зато верно было то, что принесший их теперь голос, голос, звучавший и внутри его, и в грохоте пенистых волн, принадлежал, насколько он мог помнить, именно Кавальканти.
Дорогой, дорогой Кавальканти. Поэт сделал все, что мог, дабы изменить мнение своих товарищей-приоров, он призвал на помощь все свое красноречие, убеждая их в том, что голос Кавальканти — это ценнейшее достояние Флоренции, которое не должно потерять, что вспышки его темперамента были лишь случайными искрами прекрасного и священного огня божественной поэзии, пылающего в нем, несущего славу Флоренции, и что огонь этот не принадлежал ни «белым», ни «черным», ни гвельфам, ни гибеллинам, а лишь единственно подлинному сердцу Флоренции, бьющемуся в истерзанной груди в те неспокойные, тревожные лета.
Он сделал все, только что не распростерся перед ними. И наверное, ему и это следовало сделать. Потому как разве не унизил он себя еще раньше, на виду у всех распростершись перед нелепой фигурой своей Беатриче? Разве не стало его глумливое притворство неизгладимым пятном юношеской глупости? Разве кровь дружбы не ценнее сладкого вина стихов?
Страшные слова последней ballate mezzane Гвидо навечно легли на его душу раскаленным клеймом:
La forte e nova mia disaventura
m 'ha desfatto nel core
ogni dolce penser, ch'i' aveva, d'amore.
Так начиналась первая, а заканчивалась она взглядом, на то, что от него осталось:
Ch'e, qual mira de fore,
vede la Morte sotto al meo colore.
А потом вторая:
Perch'i' no spero di tornar giammai,
ballatetta, in Toscana.
И дальше:
Tu senti, ballatetta, che la morte
mi stringe si, che vita m'abbandona.
Вот тогда-то, обретя былое красноречие, вознося панегирики и размахивая листами баллад, словно то были булава и топор, он добился от своих товарищей-приоров разрешения для Кавальканти вернуться во Флоренцию, чтобы последним его вдохом был флорентийский вдох, чтобы посредством этого благодеяния вернуть городу великое сокровище духа. И пока Гвидо испускал дух, он омывал ноги умирающего маслом розмарина и алоэ.
Но если говорить правду — а теперь для нее самое время, самое время молча признаться своему исповеднику, бурлящему пенистому морю, унесшему мгновения, года и деяния его жизни, смывшему с его души весь темный осадок, — то омывал он ноги Кавальканти не из чистоты христианского милосердия, но из чувства вины. И, делая это, все время надеялся, что отходящий в мир иной поэт почувствует, чьи это руки, и тогда, может быть, мертвые даруют живым прощение.
Господи, как жестоко он обходился со всеми, кто пытался любить его: друзьями, женой, детьми. Если и была какая-то красота и сила в словах, выходивших из-под пера того, кто рядился в одежды певца любви, то лишь потому, что под маскарадными одеждами действительно жила душа человека, желавшего любить и быть любимым. Но управлять строфами любовных песен намного легче, чем самой любовью, этим непокорным и прекрасным зверем, живущим в не подчиняющемся никаким законам рифмы и размера ритме плоти, крови и души.
Порой этот зверь вырывал у него поэзию, и тогда потаенный ритм сердца и души соединялся с ритмом звука и слова в нечто величественное. Но его своевольное упрямство и холод внутри его были слишком сильны, чтобы позволить прекрасному зверю поэзии лишить его безжалостно-трусливого контроля над собственной жизнью. Поэту было легче отправиться на войну, чем выразить страх перед сражением; легче обнажить тщательно придуманное подобие своей души перед фантомом, придуманным сходным образом и не менее тщательно, чем приоткрыть душу реально существующему человеку, чьи душа и слова не подчинялись его перу. Кольчуга и панцирь, надеваемые поэтом в сражении, не шли ни в какое сравнение с тем, за чем пряталось его сердце. Почему он мог спорить с высшей знатью и папским двором, но не мог взять на руки новорожденного ребенка? Потому что знать и придворные были такой же, как он, подделкой под самих себя, и их сердца защищала толстая и прочная броня, а ребенок был чист и невинен, бесхитростен и не способен на обман, и смотреть на эту чистоту и невинность означало быть пронзенным темной убийственной правдой, пониманием своей испорченности и греховности.
Если небо безграничности явило ему когда-то Бога и красоту, то, наверное, небо его болезни управляло им все эти многие годы.
Ветер приносил сырость и прохладу, фиолетовое море стало черным, а пена и водная пыль белыми в скудном свете полумесяца.
Да, «белое» и «черное». Как давно это было.
Но почему через десять и более лет после омовения ног великого поэта, после молитв об отпущении ему грехов он осудил его, поместив в terzarima своего Ада?
Они придерживались разных толкований Аристотеля.
Юный поэт стоял на точке зрения Фомы Аквинского, соединявшего античную философию с христианской, тогда как его старший друг находил большую мудрость в разъяснении идей Аристотеля арабским мудрецом по имени Аверроэс, который считал жизнь суммой путешествий души. Получалось, что молодой поэт жил в своей придуманной жизни contra naturam et contra Deum, а его старший друг жил праведно, сознавая дар жизни и стремясь к совершенствованию собственной природы; следовательно, молодой, провозгласив веру в загробную жизнь, почитал себя святым, а своего друга, верившего только в жизнь земную, зачислял в проклятые.
Но почему, почему, почему он назвал в качестве примера атеизма имя того, кто любил его, того, чьего уважения, понимания, одобрения, благословения, совета и, наконец, прощения добивался? Почему его, а не кого-то другого? Не было ли это еще одной, извращенной попыткой облегчить свою вину или, хуже того, еще одним примером стремления принизить через анафему того, кого он ставил выше себя? И почему в его Аду не нашлось места тем, кто в поисках мудрости отвергал свободу для всех?
Да, открытие истины в мудрости неверного Аверроэса оказалось достаточным, чтобы отправить в Ад того, кого ему вздумалось. Он размышлял об этом, плывя через тьму спустившейся ночи к таинственному арабу, выполняя волю язычника-еврея.
Позднее ночью в своей тесной и скрипучей каюте он опустился на колени и стоял, пока к нему не пришли слова молитвы.
Большой, просторный офис, занимающий почти весь четвертый, последний этаж здания; обстановка в стиле Людовика XIV, причем вещи как бы располагают к себе, приглашают к комфорту, а не отпугивают, как это часто бывает с дорогим антиквариатом. Подобно их элегантному хозяину, они производят впечатление крепости и силы, а не хрупкости и изящества.
Мы стоим у палладианского окна. Тяжелые, цвета темного вина парчовые шторы перехвачены толстыми, с кистями, шнурами из золотистых шелковых нитей. Цвет и текстура парчи вызывают желание дотронуться до этих чувственных складок, и я осторожно притрагиваюсь к ним, как притронулся бы к губам женщины, которую еще ни разу не целовал, или к губам той, с кем давно близок, но которую можно вечно ласкать так же, как и в самый первый раз.