Психопаты шутят. Антология черного юмора - Андрэ Бретон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14.11.1918
Мой драгоценный друг!
Ваше письмо застало меня в совершенно подавленном настроении! В голове ни одной мысли, я абсолютно пол внутри – наверное, сейчас я годен лишь на роль бездумного самописца, регистратора лавины окружающих меня вещей, причем всех разом – какая плотность, давление? вот, наверное, вопросы, которые я еще могу задавать… из нынешней войны я выберусь слегка избалованным, а может быть, и основательно испорченным, наподобие блаженных деревенских дураков (впрочем, я лишь того желаю)… или… или, знаете – в каком фильме я бы хотел сыграть! Взбесившиеся автомобили, подвесные мостики, уходящие из-под ног, затем руки – крупным планом, – тянущиеся через весь экран за каким-нибудь тайным письмом!.. бесценная бессмыслица!.. – вся лента из драматических объяснений, вечерние туалеты под сенью пальмы, в которой прячется шпион. Ну да, и Чарли, разумеется, с его застывшей на губах улыбкой и мило поблескивающими зрачками. А Полицейский, которого забыли в чемодане!
Литая трубка телефона, рубашка без пиджака – и все друг друга ненавидят, потом эти странные судорожные движения – шестнадцатилетний Уильям Р. Дж. Эдди, пачки денег к ногам ливрейных негров, о, как прекрасны эти светло-пепельные волосы, и роговой монокль. В конце – счастливый брак.
Я стал бы траппером – или разбойником с большой дороги, следопытом, охотником, горняком или рудным разведчиком… Представьте себе: бар где-нибудь в Аризоне (виски или джин, вам смешать?), великолепно дикие леса и эти, знаете, особые штаны для верховой езды, а сбоку – кобура для пистолета, так и не успевающего остыть, – я гладко выбрит, эти все умеющие руки одинокого волка. Концом всему, поверьте мне, станет грандиозный пожар или перестрелка в салуне, когда карманы уже полны золота. Well.
Мой бедный друг, как вынести мне эти несколько последних месяцев мундира – (меня тут уверяли, что войне конец) – я на пределе, и это вовсе не слова… а потом они меня подозревают… они, по-моему, о чем-то догадались – только б не оттяпали башку, покуда я в их власти!..
Для того, чтобы освободить язык до такой степени и так же стремительно, как сделал это Бенжамен Пере, потребовалась бы, наверное – и вы поймете, почему я так осторожен в выражениях, – максимально непоколебимая, выдержанная годами отстраненность, однако другого такого же примера я попросту не знаю. Он один сумел прогнать обыденное слово через все тигли и реторты почти что алхимической «возгонки», чей смысл веками состоял в «возвышении тонкой материи» путем ее «разделения с тяжелым и земным осадком». Для слов таким осадком стала сухая корка раз и навсегда затверженных значений, которой покрывает их наш повседневный обиход. В тех узеньких клетушках, куда сиюминутная выгода или невесть кем утвержденная польза, солидно подкрепленные инерцией рутины, сгоняют слова, точно арестантов, не остается ни глотка свободы для игры их вольных сочетаний. Эти тесные каморки, сопротивляющиеся приходу всякого нового соседа – означаемого, намертво приклеенного сегодня к слову, – разрастаясь, подобно мутной катаракте, скрывают от человека и внешний мир, и, в конечном счете, его самого. Но тут, подобно рыцарю-освободителю, врывается Бенжамен Пере.
До него, по сути дела, даже величайшие поэты вынуждены были извиняться, если «на месте заводской трубы им виделся восточный минарет», а заявление, что «фиги поедают осла», а не наоборот, выглядело прямым вызовом общественному спокойствию. Выстраивая подобные сравнения, они не могли отделаться от ощущения, что совершают акт насилия, чудовищного надругательства над человеческим сознанием, нарушения священнейшего из табу. С пришествием Пере этому феномену «нечистой совести» пришел конец – цензура окончательно списана в архив, и единственным оправданием становится правило полной вседозволенности. Никогда еще слова и то, что они призваны на самом деле означать, не ликовали так, освободившись от ошейника, усаженного шипами. Природные явления и предметы окружающего мира втягивают в эту дикую сарабанду даже вещи рукотворные, а потом закабаленные человеком, соревнуясь с ними в свободе и готовности к игре. Все счеты с прошлым, с этой жухлой пылью книжных шкафов, окончательно сведены. Бал правит радость, достойная буйства фавнов. В простом бокале белого вина искрится самое настоящее волшебство:
вино будет белым, но только на восходе дня, ведь солнце запускает ему в волосы сияющую руку
Закон всеобщего превращения, не знающей границ метаморфозы снова входит в силу, освобождая, спасая своей властью все вокруг. Нет нужды ограничивать себя лишь воспеванием отдельных «соответствий», подобных огонькам, увы, все реже зажигающегося маяка – нас гонит в путь и указывает дорогу бесконечная цепочка «сочетаний по страсти».
Я говорю сейчас о Пере как о неиссякаемом источнике света, который на протяжении последних трех десятилетий изо дня в день делал мою жизнь все прекрасней. Юмор бьет в нем словно из подземного ключа.
«Стоицизм, – писал Бодлер, – это религия, в которой есть лишь одно таинство: самоубийство!» Хотя самоубийство действительно довольно рано стало для Жака Риго единственно возможным таинством, стоицизм совершенно не подходит ему в качестве религии. Смирение вряд ли можно причислить к его сильным сторонам: нестерпимым страданием была для него не только собственно боль, но даже отсутствие наслаждения. Риго все время словно разрывался между абсолютным, неприкрытым эгоизмом и совершенно естественной, непринужденной щедростью, граничащей с расточительностью высшей пробы – постоянной готовностью предложить свою собственную жизнь, бросить ее, не раздумывая, на любую чашу весов, будь то «за» или «против». Высший дар, который преподносит нам жизнь, – это свобода оставить ее в любую минуту, свобода пусть по большей части и теоретическая, но которую, наверное, все же стоит завоевать ценою беспощадной борьбы с самим духом трусости и теми ловушками, в которые загоняет нас нами же придуманная необходимость, слишком уж туманно и неубедительно связанная с необходимостью вселенской. К двадцати годам Жак Риго окончательно вынес себе смертный приговор и еще десять лет, буквально час за часом, с нетерпением ждал подходящего момента для того, чтобы свести счеты с жизнью. Это, несомненно, увлекательнейший опыт человеческого существования, который Риго сумел описать с интонацией то трагичной, то шутовской, но всегда узнаваемой, его собственной. Тени Петрония, Альфонса Рабба, Поля Лафарга и Жака Ваше стоят, подобно верстовым камням, вдоль этого пути, хранимого среди прочих и некоторыми персонажами, разительно отличными от тех умов, что вызвали их появление на свет: «Кто это: не Жюльен Сорель? Стендаль. Не господин Тест? Валери. Кто такой не Лафкадио? Жид. Кто не Джульетта? Шекспир». Жак Риго, чьи претензии в мире литературы ограничивались желанием создать журнал, название которого говорит само за себя: «Перебранка», – укладываясь спать, клал под подушку револьвер: это его версия распространенного поверья, что утро вечера мудренее, и одновременно способ покончить с терзающим его изнутри демоном повседневного приспособленчества. Еще раз процитируем Бодлера: «Единственное очарование жизни – очарование игры; но что делать, если нам безразлично, проигрываем мы или побеждаем?». Риго подбирается к этому безразличию довольно близко, пусть и не делая его окончательно своим, но игра для него не прекращается ни на минуту: без устали испытывать судьбу, а в случае малейшего сомнения бросать монету, орел или решка – вот его стиль. Он называл себя «созданием скорей не аморальным», но, вспомнив о характере его замысла, договоримся сразу: в случае с Риго – прощай, благопристойность. На кону стоит лишь неизменный дендизм: «Я стану самим воплощением смерти… Попробуйте, если получится, остановить того, кто путешествует с самоубийством в бутоньерке». Он путешествовал много и ненасытно – забавный отголосок Шатобриана в наши дни: «Какая неосторожность: зевать перед зеркалом. Вот двое: отражение и человек – у кого быстрее сведет скулы? И кто вообще зевнул первым? Мы зеваем челюсть в челюсть, но тут мой взгляд упал на восхитительную американку. Оглядываюсь по сторонам – слуга-негритенок проголодался, девушка давно скучает; нет, первым все-таки зевнул я». Вы словно гонитесь за лакированным роллс-ройсом, пытаясь прыгнуть на подножку, но осторожнее: машина пятится назад. «После меня хоть потоп» – вопреки их очевидному смыслу, эти слова заставляют Риго карабкаться все выше и выше; он точно старается застать при жизни всех сколько-либо дорогих ему будущих мертвецов, и, подобно стрелочнику, одним поворотом небесной рукоятки обратить неумолимое движение вспять. Осталось отыскать лишь ту дрезину, что понесет их к нужной цели; жизнь разума вторит здесь описанной Жарри гонке на десять тысяч миль.