Белая лестница - Александр Яковлевич Аросев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андронников нашел раненого, допросил, вызвал машину, и вскоре на хорошем «Пирсе» к дому подъехал Бертеньев. Он был радостный и разрумяненный от ветра и борьбы, как всегда, с тонкой папиросой между тонких пальцев; на груди электрический фонарик и бинокль Цейса, справа маузер, слева кольт.
Раненого и эсерку Палину увезли в Александровское училище.
Всю эту ночь Андронников и Зельдич допрашивали арестованных левых эсеров.
Среди допрашиваемых был и благообразный мужик с бородой лопатой и грустными глазами, арестованный на Мясницкой, который тихо, но настойчиво доказывал, что Советы должны быть свободными и что нельзя допускать к власти одних только коммунистов.
Когда же ему во время допроса между прочим сообщили, что их вожди Камков, Попов и другие бежали, мужик отвечал:
— Вольному — воля, спасенному — рай, а если сумел, то и «винта нарезал»[13]. Раз Советы, должна быть свобода, ну никак не пресс и не по скуле, а что вожди бежали, до этого мне никакого касательства нет: они сами собой, я — сам по себе.
Долго он говорил, волновался и стоял на своем. Никакой в нем не было злобы, а тихое упорство во имя защиты взлелеянной в его сердце идеи свободы.
Под утро, часу в девятом, Андронников и Зельдич как подкошенные вытянулись на своих креслах, там же, где допрашивали, и заснули, засвистав в четыре ноздри.
А во дворе, в помещении арестованных, находилась вместе с другими эсерами Настасья Палина.
«Мы — герои, — думала она, — а они толпа. Произошел конфликт, трещина между героями и толпой. Мы — герои — должны спасти толпу, которая не ведает, что творит».
СОЛДАТЫ
Андронников, как член МК, совсем потонул в митингах и заседаниях. А Бертеньев все глубже и глубже уходил в работу ВЧК. Андронников из Московского Совета переселился на Рождественский бульвар в дом, занятый рабочими Городского района, по преимуществу печатниками. А Бертеньев переехал на Лубянку, 11, в одну из самых отдаленных и потайных комнат, которая сразу же заставилась ящичками, коробочками с патронами, с частями автоматических револьверов, японскими карабинами, винтовками и т. п.
Однако это не мешало Андронникову и Бертеньеву считаться друзьями. Но теперь эта дружба не могла быть поверяема даже в беседах. Некогда было беседовать ни тому, ни другому.
Раз во дни наступления чехословаков они встретились на заседании ответственных работников в Белом зале Московского Совета.
Андронникова вызвали в N полк как представителя МК. В полку делалось что-то неладное.
— Едем вместе, у меня машина есть, — предложил Бертеньев.
И поехали.
Сидя в машине, Бертеньев начал:
— Вчера на рассвете по этой же дороге везли мы на грузовике Щегловитова, Хвостова, Восторгова и этого дылду-юнкера, Самсониевского. Щегловитов нервничал больше всех. Все спрашивал, куда его везут. Хвостов молчал и был похож на Тесто из «Синей птицы». Словом, каждый из них вел себя по-своему. Восторгова я приказал пустить первым… Готово… Из двух наганов…
Андронников плохо слушал и думал про полк и военного комиссара Резникова, бывшего с.-р., который теперь, должно быть, там и, вероятно, не успокаивает, а только мутит. «Жалко, я Муралова не прихватил с собой».
— Щегловитов упал на колени. Позорно так.
Бертеньев бросил за борт автомобиля потухшую папироску и закурил другую.
— Заплакал даже. «Не я виноват в военно-полевых судах и казнях, не я». И особенно просил дать ему рассказать о деле Бейлиса, в котором он также, по его утверждению, не виноват. Престранный фрукт… Кто-то из наших, не дожидаясь моего приказания, ему в спину… Готово… Ну, а Хвостов попросил закурить, встал к дереву и умолял в самое сердце, даже сам палец приставил к груди, указывая куда надо, чтобы без промаха… Готово…
— Больно вы уж там долго возились, — как бы мимолетом сказал Андронников. — Такую дрянь бы сразу, залпом…
— Вы не знаете, иначе этого никак нельзя, — сказал Бертеньев, напирая на каждое слово, будто он что-то знал такое, чего не могут знать другие.
— А юнкера-дылду тоже. К нему подошел я. Он думал, что я хочу ему что-то сказать, и слегка оскалил зубы улыбкой, и я ему прямо в центр лба… Готово… Ни одного движения больше.
— Канительщики вы, — ответил Андронников.
Автомобиль фыркнул, словно с устатку, прекращая свой бег у большого красивого подъезда больших казарм.
В просторном, пропитанном сыростью клубе стоял невообразимый шум и гам многих голосов, из-за которых едва слышался с трибуны надорванный почти дискант Резникова.
Румяное, разгоревшееся лицо его, никогда не проходящая улыбка на лице, полубараньи, полудетские глаза, визгливый голос — способны были скорее возбуждать, чем успокаивать солдатскую полуголодную и полураздетую массу.
— Сапоги выдай, а потом и пой.
— Ладно, слыхали. А ты поди-ко постой в карауле в одной гимнастерке.
— Ишь ты, «товарищи», «товарищи», и как скоро эти слова лопотать научились.
Гремели с разных сторон.
А Резников, один из военных комиссаров Москвы, давно уже прокричал голос и говорил писком, да еще с каким-то подсвистом.
Продираясь сквозь толпу солдат, Андронников слышал, как надрывался Резников.
— Дело в том-то и есть, товарищи, что контрреволюция, субсидируемая буржуазными правительствами Англии и Франции, хочет сжать нас железным кольцом и захватить плодороднейшие места на Волге, вынуждает нас напрячь все силы, чтобы сломить голову этой реакции, и тогда мы без всякого сомнения поднимем производительность на наших фабриках и заводах, поможем крестьянину провести социализацию земли и, таким образом, вследствие этого, наладим правильное распределение среди всего населения, и в первую голову среди частей создаваемой нами новой, невиданной в мировой истории Красной Армии.
— Сапоги давай. Полно брехать.
— Слышали это, слышали.
— Все хорошо, только хлеба нетути.
Опять гремели неугомонные голоса.
Увидав Андронникова, Резников сразу и обрадовался и смутился. Раскраснелся еще больше, а язык, пострел, сам, как заведенный волчок, крутился, продолжал речь:
— …и вот надо быть выдержанными и дисциплинированными…
— «Выдержанными»… То-то вы картошку выдерживаете, пока не загниет…
— Нешто без хлеба бывает дисциплина?
Резников был уже не в силе продолжать.
От неудачи, от длинной речи он дышал, — словно раздувая десять самоваров. И все-таки расцветал румянцем и улыбался, и глаза, по-всегдашнему, были ясны, и уши горели, как у мальчишки, которому их «отодрали». Очень, очень не хотелось ему, чтобы именно сейчас видели его Андронников и Бертеньев… Стыдно было ему, когда-то смелому эсеру-террористу, за свою неудачу. Стыдно было ему и перед самим собою за то, что народ, который он любил, за который он боролся и страдал, оказался таким неблагодарным. Вон, многоголовый, рычит, как вепрь, и полон