Письменная культура и общество - Роже Шартье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний круг проблем затрагивает еще одну дисциплину, сближение которой с историей чтения наметилось уже в 1980-х годах — историю литературы. «...Мы не сможем понять ни рецепцию произведений, ни даже то, что называли „работой смысла“ или актуализацией полисемии литературного текста, если не согласимся стать, непосредственно или через уже существующие работы, историком книги и читательских практик», — писал в 1995 году, подводя некоторые итоги взаимодействия двух дисциплин, Ж.-М. Гульмон[371]. Сам Шартье в своей программной статье «История и литература», предлагал новое определение истории литературы как «истории различных модальностей апроприации текстов», выделяя ряд особых объектов исследования для этой дисциплины, связанных со способами бытования печатного текста и его восприятия аудиторией. Среди них особенно важными представляются два: анализ таких характеристик произведения, какие «обусловлены „укладом письма“, в рамках которого они были произведены (таковы — разные в разные времена — ограничения, проистекающие из социального устройства, патронажа либо рынка)», а также «категорий, из которых складывался „институт литературы“ (таких, как понятия „автор“, „произведение“, „книга“, „письмо“, „копирайт“ и т.п.)»[372].
Понимание литературы не как совокупности (или иерархии) текстов, а как социокультурного института, основанного на системе исторически детерминированных, а значит, исторически подвижных категорий, означало не только смену ориентиров в литературоведении, возможность преодолеть границы структуралистских и деконструктивистских теорий, но и нечто большее. Этот подход обнажил фундаментальное и непреодолимое противоречие, на котором базируется вся привычная нам система восприятия текстов. Действительно, с одной стороны, каждый текст существует в своих конкретных материальных воплощениях — на книжной или газетной странице, в устах чтеца или актера. С другой, он соотнесен с фигурой автора, чья «сигнатура» гарантирует его подлинность, цельность и стилистическое своеобразие в глазах читателя — а также право собственности на него самого автора, получающего за его создание моральное и материальное вознаграждение (и несущего ответственность за его содержание). Исторически изменчивый (и преходящий) характер «авторской функции» был, как известно, проанализирован еще в знаменитой работе М. Фуко[373], основные положения которой Шартье развивает и уточняет в статье «Автор в системе книгопечатания». Однако если семантика текста определяется не только авторским замыслом, но и материальной «реализацией» принадлежащего ему текста в каждую конкретную эпоху, то и фигура автора утрачивает решающее значение в истории литературы. Более того, как пишет Шартье в предисловии к своей последней книге[374], «производство как книг, так и самих текстов — процесс, предполагающий не только жест пишущего, но и различные этапы, различные техники, различных участников: копиистов, либрариев-издателей, мастеров-печатников, наборщиков, корректоров. Взаимодействие произведений и социального мира не сводится только к эстетической и символической апроприации обычных объектов, языков и ритуальных либо бытовых практик <...> Оно затрагивает множество более фундаментальных, подвижных, неустойчивых связей, возникающих между текстом и его материальными особенностями, между произведением и его записями. Процесс публикации, в какой бы модальности он ни происходил, всегда есть процесс коллективный, предполагающий участие множества действующих лиц и не отделяющий материальность текста от текстуальности книги». Тезис о «смерти автора», которую Ролан Барт в своей знаменитой статье связывал с вне- и надличностным характером дискурсивных моделей, неожиданно получил теоретическое подкрепление со стороны истории книги — иными словами, с прямо противоположных позиций.
Однако тезис этот, взятый в контексте культурной истории, ставит под вопрос ряд базовых понятий, связанных с современным пониманием авторской собственности, копирайта и т.д. Авторское право не может существовать без представления о фундаментальном тождестве данного текста самому себе — независимо от материальной формы, в которой он предстает перед читателем. Р. Шартье в процитированном выше предисловии справедливо связывает становление этого «идеального» («платоновского») текста с философией неоплатонизма, эстетикой Канта и определением понятия копирайта. Однако, скорее всего, это были конечные точки, зафиксировавшие и окончательно оформившие процесс, начало которому было положено в первые десятилетия существования печатной книги. Именно она оказалась адекватным способом достичь истинного знания, к которому так стремились еще ренессансные гуманисты, — знания, основанного в первую очередь на единственно правильном (равном самому себе во всех копиях), авторитетном тексте, не потерпевшем урона со стороны невежды-переписчика или непонятливого комментатора. Далеко не сразу, но уже в рамках ренессансной культуры наметилось размежевание текста и его носителя: без этого было бы невозможно появление в XVI веке не только «виртуальных» библиотек Дони, Лакруа дю Мэна и Дювердье, но и знаменитого пародийного «каталога» библиотеки св. Виктора у Рабле... Конкретный экземпляр, существующий в личной или публичной библиотеке и именно в качестве конкретного экземпляра попадавший в описи имущества, перестал совпадать с текстом произведения, существующего в разных формах и изданиях.
С другой стороны, без «платоновской» идеи текста не может существовать и важнейший элемент института литературы — литературная критика во всех ее ипостасях, от журнальных рецензий до исторических монографий, от ренессансных памфлетов до постструктуралистских и деконструктивистских исследований. По сути, linguistic tum в пределе оказывается закономерным итогом того самого процесса, который в XVIII веке привел к возникновению копирайта. Демонстрируя историческую обусловленность идеи «идеального» текста, лежащей в основе современного восприятия письменной культуры, история чтения не только раскрывала фундаментальную противоречивость этого восприятия, но и имплицитно ставила вопрос о конечной точке эпохи печатной книги.
Однако этот вопрос оказался вполне эксплицитно, больше того, с обескуражившей многих остротой, поставлен самой культурной реальностью рубежа тысячелетий. Печатная книга стала постепенно утрачивать монополию в сфере сохранения и передачи текстов, отступая под натиском компьютерных технологий. О «конце эпохи Гутенберга» сейчас говорят и пишут немало, и отношение к этому процессу варьируется от безудержного энтузиазма до апокалиптических пророчеств. В этих обстоятельствах основополагающие посылы, сформулированные историей чтения и, шире, культурной историей применительно к понятию текста, обрели не только сугубую научную актуальность, но и громкий общественный резонанс. Показательна в этом смысле полемика Шартье с блистательным англо-американским историком Робертом Дарнтоном, развернувшаяся конце 1990-х годов (и частично отразившаяся в двух статьях, помещенных в приложении к этой книге). По мнению Дарнтона, замена привычной «бумажной» книги ее электронным вариантом открывает невиданные прежде возможности, особенно перед научным сообществом[375]. Компьютерная книга позволяет включить в рамки исследования, свободного от полиграфических ограничений, практически любой объем информации, дать многоплановое представление об изучаемой проблеме. Она