Медленные челюсти демократии - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, — к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.
Единственное, что я добавил от себя — воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова — то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.
Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение — дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским — и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.
Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте — лучший из поэтов, или: Маркс — это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа — который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью — я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства — создать лицо.
Недавно я писал своему немецкому другу (не сочти адрес за цитату из Камю) о том, что искусство стран христианского круга проделало круговой маршрут от знака к образу и обратно — от образа к знаку. То есть пройден путь от языческих времен к христианским — и обратно. Сказанное имеет прямое отношение к проблеме воплощения. Я имел в виду простую вещь: знак, сколь бы выразительным и ярким он ни был, не может воплотить ничего, поскольку не имеет плоти. Антропоморфности самой по себе тоже недостаточно, воплощение есть нечто большее, нежели антропоморфность. Образ это не просто тело, но единственное и неповторимое тело, единственная бренная оболочка для души и отрасти. Утратив антропоморфность такого рода, искусство простой силой вещей сделается языческим. Не знаю, услышал ли меня мой корреспондент, или я выразился слишком эмоционально и путано. Во всяком случае, в ответном письме он, с присущей европейцу пунктуальностью, попросил внести дефиниции христианского и языческого искусства — значит, я говорил не слишком внятно. Действительно, можно сказать яснее.
Образ Христа знаменателен тем, что в нем идея воплотилась буквально, то есть абстракция обрела форму, нашла свое тело, более того — сделалась уязвимой, получила возможность страдать и привилегию испытывать боль. И, явив себя в уязвимой смертной оболочке, абстракция перестала быть абстракцией.
Именно так я представляю себе и художественный образ: это переливание чувств, идей и страстей в конкретное тело, в конкретное лицо, которое было бы живое, которое своей жизнью воплощало бы эти идеи и страсти. И оттого, что образ уязвим и оболочка его беззащитна, оттого что человек, воплощающий идею, смертен, — вот именно от этого абстракция обретает силу и убедительность. Так я понимаю задачу антропоморфного искусства, мне кажется, что образ Христа являет нам пример художественного образа как такового. Требуется идею воплотить, чтобы она сделалась живой и могла страдать, то есть принимать участие в жизни.
Зачем бы еще было нужно христианское искусство? Языческое столь значительно и прекрасно, что никогда и помыслить нельзя было сравняться с ним в величии, и красоте, и великолепии. Христианское искусство и не пыталось. Образы его скромны и беззащитны — они, собственно говоря, для того и существуют, чтобы быть беззащитными.
Образ беззащитен и перед жизнью, в которую отдан, и перед волей, его создающей для этой жизни. И разве может случиться по-другому? Так и я, без всякого на то согласия, получил в наследство мысли и убеждения, и такие, что трудно не выглядеть безумцем. Так и ты, разделив со мной любовь, оказалась участницей истории, истории возможно нелепой, но единственной. Для этого и существует красота — она есть наглядное воплощение страстей, страстей — в христианском понимании этого слова. Не спрашивая твоего разрешения, я наделил твой образ всем тем, что узнал от отца и из книг, и ради чего работал.
Пустые, жалкие слова, я должен сказать совсем другое. В тебе, в твоем кирпичном свитере и тощих плечах мне явились вещи, которым для ясности недоставало тела. Именно так и произошло: я был бессмысленным и прилежным учеником абстракций, мне не хватало возможности увидеть эти абстракции в живом образе. Вот так получилось, что теперь твоя оболочка стала не только твоей и не только тобой. В твоем лице, в его конкретных чертах я увидел соединение Востока и Запада, любви небесной и любви земной. Я захотел увидеть в твоем лице Россию и ее жалкую горделивую судьбу. И я говорю лишь о том, что смог увидеть; я слишком хорошо знаю, что главного не разглядел. Теперь уже все зависит от тебя, если ты однажды отвернешься, ничего не останется от высоких слов. Я никогда не узнаю, была эта боль в груди — историей или обыкновенной болью. Не все ли равно мне? Какая разница? Мне уже некуда пойти: нет дороги с этого пустыря ни на Запад, ни на Восток.
Я боюсь, это случится: любовь и историю пройдут стороной, и образ, так твердо и ясно начертанный, расплывется в пятно, в непонятный знак, так, как расплывается все на этом пустыре. По моей вине (знаю, нет виноватых, кроме меня) то, что ослепляло и звало, меркнет и немеет, не оставляя себе ни памяти, ни надежды. Ты выйдешь из полосы света и отвернешься, и пойдешь прочь, и не будет больше твоего лица, не будет карты этой земли, и какая карта может быть у пустыря, разве возможен атлас для этой пустой и ненужной проплешины? И тогда станет понятно, что нечего было и ждать в этой местности — все случилось так, как должно было случиться. Воплощение — убедительная вещь, это так; но есть вещь еще страшнее, вещь еще более властная — это развоплощение, и это то, что происходит с нами ежечасно. Наш образ делается все менее различим и узнаваем, он теряет очертания и сливается с пустырем. Когда ты уйдешь от меня, когда ты оставишь меня, — потому что когда-нибудь это произойдет, и я не сумею тебя удержать — когда это случится, когда рухнет все сразу, вот тогда мне и станет понятен размер потери.
Ты уйдешь от меня так, как уходит история от глупой России, так, как уходит Запад от Востока, как уходит надежда от мерзлого пустыря. Ты исчезнешь так же, как исчезает образ, превращаясь в знак, в точку, в линию горизонта. Да, я знаю, это когда-нибудь произойдет, и я останусь один, закрывая лицо руками. Но и тогда, когда я буду кричать в отчаянии, и когда мне станет невыносимо, даже и тогда мне еще достанется многое из того, что ты мне подарила. Со мною будет весь мир, который ты единожды для меня воплотила. Мне останется холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном, мне останется история, которая растворила меня без остатка. Мне останутся все те, кого я увидел твоими глазами, все те, которые смотрели на меня сквозь твои глаза. Я не отделяю твой образ от всех тех других, кто уже навсегда разместился в моем сознании, от всех тех, кто не ты, и однако уже неотторжимы от тебя. Я не отделяю эту любовь от других любовей, которые навсегда останутся в нашем сердце, и ни одну из них мы не предадим и не оттолкнем. Мы сделаны с тобой из других людей, так же, как наша любовь сделана из чувств других, и каждый из них, чужих, — это ты и я. Да, ты явилась мне такой, а не иной, я нарисовал и описал именно тебя, единственную и неповторимую, но поверь мне, с течением времени черты определятся настолько, что будет совершенно неважна форма носа и цвет глаз. Черты станут определеннее повседневной определенности и тверже обычной твердости. И тогда через твое лицо заговорят тысячи других лиц, и твои объятия откроются тысяче других любовей.