Диккенс - Максим Чертанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лучше было потихоньку заниматься делом, и он занимался: пропагандировал недавно открытую первую детскую больницу на Грейт-Ормонд-стрит, искал архитекторов для жилищного проекта (к 1862 году усилиями мисс Куттс и других благотворителей будет построен жилой комплекс Коламбия-сквер: четыре квартала многоквартирных домов на тысячу жильцов).
1 марта появился первый выпуск «Холодного дома», критики молчали, продажи были обычные — от 34 тысяч до 40 тысяч экземпляров. А 13-го родился очередной ребенок Диккенса и Кэтрин — Эдвард Бульвер-Литтон, по прозвищу Плорн. За день до этого Диккенс в дневнике инвентаризировал своих детей: «Чарли, 14, в школе в Итоне. Мэйми, 13. Кейт, 11. Уолтер Лэндор, 10 (поедет в Индию, прощай, прощай). Фрэнсис Джеффри, 7. Альфред Теннисон, 5. Сидни Смит, 4. Генри Филдинг, 2», а после рождения Плорна писал Анджеле Бердетт-Куттс и другим друзьям, что «прекрасно обошелся бы и без него». Тем не менее Плорн стал одним из его любимцев — конечно, после старшего, Чарли (тот наслаждался учебой в Итоне, одноклассники его любили, Диккенс обожал его, навещал каждую неделю с корзиной еды из лучших магазинов, считал, что парень пошел в отца), и девочек.
Летом, изменив Бродстерсу, отправились отдыхать в Дувр, на самую границу с Францией, — Диккенса тянуло как можно дальше от дома. В августе и сентябре он со своей труппой гастролировал на севере Англии, собирая деньги для Гильдии литературы и искусств, в октябре решил опробовать новое место отдыха — французскую Булонь, город понравился и Кэтрин и Джорджине (близко к Лондону, есть превосходный отель для приглашенных гостей, место еще не испоганено туристами, вкусное вино и все очень дешево), решили отныне проводить в этом месте каждое лето, Диккенс там написал очередную рождественскую повесть «История одного ребенка». 6 января 1853 года он выступал в Бирмингеме на банкете в честь Гильдии: «От позора оплаченного посвящения, от постыдной, грязной работы наемных писак… народ освободил литературу. И я, посвятив себя этой профессии, твердо убежден, что литература в свою очередь обязана быть верной народу, обязана страстно и ревностно ратовать за его прогресс, благоденствие и счастье».
Это прекрасно, но какие профессии дать детям? Литературных талантов они не обнаруживали. Зато у двенадцатилетней Кейт (домашнее прозвище Черт из коробочки — за вспыльчивость) обнаружился талант к живописи — ее отдали в престижный и очень дорогой Бедфордский колледж для девушек, где были специализированные художественные классы. (Диккенс воспроизвел модель своих родителей: серьезно потратился на обучение девочки, а не мальчиков.) Мэйми продолжала учиться дома с Джорджиной, к которой была очень привязана, и с гувернанткой. Она так и не получит никакого образования, кроме домашнего, и, в отличие от сестры, толку из нее потом не выйдет. Виноват ли в этом Диккенс? Судя по Кейт, надо думать, что, прояви ее сестра желание где-то на кого-то учиться, ей бы не отказали. Но если не хочет, то зачем?
С мальчиками было хуже. Уолтера отец еще в 10 (!) лет приговорил к отъезду в колонии: видимо, считал, что мальчишка никуда не годится. Но все равно ему где-то надо было учиться, как и остальным; о Королевском колледже даже речь не заходила, Диккенс нашел очень дешевую английскую школу-интернат в Булони, управляемую священниками, и отныне каждый из его сыновей, достигая восьми лет, отправлялся туда — на весь год, с одними каникулами. Неизвестно, спрашивалось ли на этот счет мнение Кэтрин или хотя бы Джорджины. Впрочем, лето семья проводила в Булони — можно было с мальчиками общаться.
«Холодный дом» строился и в сентябре должен был подойти к концу. Критики по-прежнему не могли оценить эту вещь, чересчур сложную и переполненную символами. После «Лавки древностей» это вторая книга с «атмосферой», только атмосфера здесь куда гуще: от первой до последней строчки нас преследуют грязь, туман, слякоть, сумасшествие, как у Кафки; безумен сам суд, безумны фантасмагорические чудища, собравшиеся вокруг него, — старуха, что всю жизнь ходит на процесс, обещая выпустить на волю своих птиц, когда он кончится, — поколения бедных птичек так и умирают в клетках, алкоголик старьевщик Крук, темный двойник Лорда-канцлера: «По мне — „что в сеть попало, то и рыба“ — ничем не брезгую. А уж если что попадет ко мне в лапы, того я из них не выпущу (то есть соседи мои так думают, но что они знают, эти люди?); а еще я терпеть не могу никаких перемен, никакой уборки, стирки, чистки, ремонта у себя в доме. Потому-то лавка моя и получила столь зловещее прозвище — „Канцлерский суд“. Но сам я на это не обижаюсь. Я чуть не каждый день хожу любоваться на своего благородного и ученого собрата, когда он заседает в Линкольнс-Инне. Он меня не замечает, но я-то его замечаю. Между нами невелика разница. Оба копаемся в неразберихе…»
В финале романа Крук от пьянства самовозгорается — символ ужасного краха всего, что привязано к Суду. Набоков: «Вспомним образы первых страниц книги — дымный туман, мелкая черная изморось, хлопья сажи — здесь ключ, здесь зарождение страшной темы, которая сейчас разовьется и, приправленная джином, дойдет до логического конца».
«Ни живы ни мертвы приятели спускаются по лестнице, цепляясь друг за друга, и открывают дверь комнаты при лавке. Кошка отошла к самой двери и шипит, — не на пришельцев, а на какой-то предмет, лежащий на полу перед камином. Огонь за решеткой почти погас, но в комнате что-то тлеет, она полна удушливого дыма, а стены и потолок покрыты жирным слоем копоти. Кресла, стол и бутылка, которая почти не сходит с этого стола, стоят на обычных местах. На спинке одного кресла висят лохматая шапка и куртка старика.
— Смотри! — шепчет Уивл, показывая на все это приятелю дрожащим пальцем. — Так я тебе и говорил. Когда я видел его в последний раз, он снял шапку, вынул из нее маленькую пачку старых писем и повесил шапку на спинку кресла, — куртка его уже висела там, он снял ее перед тем, как пошел закрывать ставни; а когда я уходил, он стоял, перебирая письма, на том самом месте, где на полу сейчас лежит что-то черное.
Уж не повесился ли он? Приятели смотрят вверх. Нет.
— Гляди! — шепчет Тони. — Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил сюда. Я видел, как она упала.
— Что это с кошкой? — говорит мистер Гаппи. — Видишь?
— Должно быть, взбесилась. Да и немудрено — в таком жутком месте.
Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином между двумя креслами.
Что это? Выше свечу!
Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот… вот головешка — обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого. На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего святого! Прибегут многие, но помочь не сможет никто. „Лорд-канцлер“ этого „Суда“, верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие во всех тех местах — как бы они ни назывались, — где царит лицемерие и творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите сколько угодно, что ее можно было предотвратить, — все равно это вечно та же смерть — предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это — Самовозгорание, а не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть».