«Я был отчаянно провинциален…» - Фёдор Шаляпин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ругает полицию вообще и в частности английскую!
— А полицейский?
— Вот полисмены!
Они слушали речь, расставив ноги, заложив руки за спину, совершенно спокойно, как будто дело шло не о них. Казалось, что они взвешивают, что правда в словах оратора и что неправда.
Публика расходилась с митингов, распевая песни. Одни пели революционные гимны, другие — церковные псалмы. И ничего! Англия не разваливается от этих песен!
В Гайд-парке люди располагаются на траве, иногда они даже завтракают, сидя на лужайках, хотя всюду много дорожек, скамеек.
— Чего же они мнут траву? — спросил я приятеля.
— Разве на траве не приятнее сидеть, чем на скамье? — удивился он.
Везде было написано, что парк предоставляется охране публики, и публика действительно не рвала цветов с куртин.
У нас бы при такой свободе деревья с корнями выдрали из земли. Однажды, проходя по улице, я услышал музыку — оркестр играл марсельезу. Шла огромная толпа женщин, украшенных бантиками, в руках они несли корзины цветов. По бокам процессии шагали полицейские, покуривая трубочки, смешно-важные.
Время от времени какая-нибудь женщина что-то кричит, крик подхватывает вся толпа, заглушая музыку.
Над толпою густо колыхались разноцветные флаги, знамена, плакаты с надписями. Все было так цветисто, радужно. Впереди, играя на турецком барабане, идет красивая девушка. Я остановился разинув рот, удивленный этой картиной. Барышня с барабаном подскочила ко мне и обнаружила намерение заткнуть мне рот ударником, но тотчас засмеялась и приколола мне в петлицу цветок. Все это вышло у нее удивительно весело и мило. Оказалось, что это процессия суфражисток.
Ночами, когда город оголяется, зажиточный люд прячется в дома, — лондонские улицы, как улицы всех городов мира, показывают человечье горе и нищету.
Являются какие-то молчаливые испитые женщины с детишками на руках. Когда такой женщине дашь шиллинг, она немедленно несет его в ближайший бар.
Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.
Британский музей — великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.
Я уехал из Лондона, чувствуя себя окрепшим, помолодевшим. Однажды, это было во время моего очередного сезона в Монте-Карло, пришел ко мне в театр Анри Кэн, известный либреттист и мой хороший друг. Он был крайне возбужден.
— Шаляпин, — воскликнул он патетически, — как ты смотришь на то, чтобы сыграть роль Дон Кихота? У Массне есть идея написать оперу на этот сюжет, и он поручил мне спросить тебя, что ты думаешь об этом и хотел бы ты создать этот образ. Он говорит, что уже подобрал идеальную Дульцинею в лице мадемуазель Люси Арбель, а я бы написал либретто. Что ты на это скажешь? Эта идея тебе улыбается? Знаешь, дружище, я даже набросал эскиз, как я вижу тебя в этой роли, и хочу тебе его показать.
Я был потрясен. То, что Массне избрал на роль бессмертного героя Сервантеса меня, этакого большого сибирского медведя, было для меня великой честью. Словом, я был необычайно взволнован.
— Ничто не могло доставить мне большей радости, — сказал я Кэну, — особенно если ты будешь писать либретто. Затем Кэн достал эскиз, который он сделал, и показал его мне. Я долго рассматривал его и сказал, что он мне нравится, он даже великолепен, но у меня есть другая трактовка образа.
Кэн ничуть не обиделся.
— Хорошо, — сказал он, — я не хочу ничего тебе навязывать, главное, что ты согласен создать этот образ. Будем считать, что мы договорились.
Он отправился к Массне, оставив меня со своим эскизом в состоянии радостного ожидания.
Года через два, в Париже, я получил письмо от Массне, где он просил меня зайти к нему домой. «Я не уверен, — писал он, — но, по-моему, дела идут хорошо. В любом случае Анри Кэн заедет за вами завтра в три. Приходите, послушайте и скажите свое мнение».
В то время Массне жил на одном из бульваров на левом берегу Сены. Это был уже пожилой седовласый человек, но в расцвете своей славы. Никогда, ни до, ни после того, я не видел ни у кого таких глаз. Казалось, что перед сном он вынимает их и кладет в чашечку с маслом — так они блестели. Когда мы с Кэном приехали, то некоторое время попивали чай с бутербродами. Массне показал мне свежие гранки партитуры, которые он в это время правил. Ему только что их принесли из типографии, и они пахли типографской краской. Потом он сел за рояль и начал играть.
Музыка глубоко захватила меня с первых тактов. Вскоре на глазах моих навернулись слезы, а когда он дошел до последнего акта, я уже не мог сдержать рыдания. Массне на минуту прекратил играть, посмотрел на меня и воскликнул:
— Шаляпин! Прошу вас, пожалуйста! Успокойтесь! Возьмите себя в руки и дайте мне закончить! Дождитесь конца, а потом рыдайте, сколько хотите!
Я крепился изо всех сил, еле сдерживая душившие меня рыдания, но когда он сыграл последние аккорды оперы, я извинился и вышел в другую комнату, где никого не было, чтобы никому не причинять беспокойства и самому прийти в себя.
Постепенно я успокоился. Когда же я вновь вернулся к ним, я все еще находился во власти этого трогательного, чарующего, прекрасного и бессмертного произведения, исполненного самим Массне в его собственном святилище, и долго не мог спокойно говорить. Порой, когда чувства переполняют твое сердце, один простой жест, пожатие руки, объятие значит гораздо больше, чем самая изысканная речь. Вот и тогда мое сердце было настолько переполнено чувствами, что я не мог ничего говорить.
— Maitre, — сказал я срывающимся от волнения голосом, — позвольте мне обнять вас!
Массне все понял.
Конечно, я мог бы назвать много композиторов, создавших более глубокую музыку, чем Жюль Массне, но все же должен признать, что не помню случая, когда бы меня так взволновала музыка, как в тот день, когда он впервые мне исполнил партитуру своей оперы.
Как-то в Монте-Карло Рауль Гинсбург объявил нам, артистам, что мы приглашены в Берлин на несколько спектаклей, а я должен играть там «Мефистофеля», «Дона-Карлоса» и «Севильского цирюльника»[92].
Что ж, при хорошем настроении и в аду играть можно. Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. Ехали почему-то в поезде, специально заказанном великолепным Раулем, — можно бы, конечно, обойтись и без этого, но у Рауля Гинсбурга была некоторая склонность к замоскворецкому размаху, в чем я не без гордости вижу влияние русской культуры на этого интернационального человека.
Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло, играли в карты, но главным образом в «носы», то есть проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия — извините, пожалуйста! — тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись «Verboten».