Град Божий - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С изумлением вижу, что Пэм плачет, глаза его мокры от слез.
Послушайте, отец, я боюсь за вас.
Это мои проблемы, Эверетт, а не ваши. Помните это. Беда с вами, писателями, вы не умеете держать дистанцию.
Он достает из кармана платок, вытирает глаза, откашливается.
Я любил Пайка, потому что он знал, что в религиозное учение просто нельзя верить. Это фантазия. Накопленный в течение истории бред. Но он обожал Иисуса как человека. Он хотел найти настоящего Иисуса. Он оставил Церковь, вы знаете, он не был малодушным, он сложил с себя сан и отправился в Святую землю.
Вы собираетесь сделать то же? Теперь, став опытным путешественником, не хотите ли и вы оставить Церковь и отправиться в Святую землю, чтобы, подобно Пайку, умереть там от жары?
Может быть. Мне нравится говорить с вами, Эверетт, вы меня освежаете. Вы готовы еще выпить?
Я уже заказал.
Надо вернуться туда, где все началось. К тому моменту, когда была совершена ошибка. К той самой точке. Вот что он делал. Боже, как это притягивает и как опасно такое стремление. Оно может убить.
* * *
Вслед за «попрыгунчиком»
Луис Слотин исследовал «попрыгунчик», подталкивая две полые полусферы по стальной рейке отвертками. В заданной точке — ее нельзя миновать — должно произойти смыкание полусфер. Он искал синапс, строгое критическое значение. Он был блестящим биофизиком, он был отважным малым, он служил во Вторую мировую в королевских ВВС.
Он склонился над прибором, вперившись в мельчайшие риски шкалы на стальной рейке, и тут одна из отверток подпрыгнула словно по собственной воле. В неуловимый миг она срикошетила и соединила две полусферы. На больничной койке, в палящей агонии вспомнит Луис Слотин ярко-голубой, бьющий в глаза свет. А тогда он подумал: при соединении полусфер должен раздаться грохот. Но был ужасающий свист трансфигурации. Голыми руками он схватил «попрыгунчик» и разделил его пополам. И заполнили комнату тишина и дневной свет.
Помост для «попрыгунчика» возвели в пустыне, близ деревни Оскуро, или Тьма. Близ деревни Оскуро коллеги Луиса Слотина в черных нарукавниках закрепили на блоках половины «попрыгунчика» и начали медленно сближать над помостом.
На безопасном расстоянии коллеги Луиса Слотина укрылись в траншее и стали ждать рассвет.
* * *
О Господь, наш Сказитель, Ты, который создал из ничего текст, снова осмелюсь я обратиться к Тебе, чтобы говорить с Тобой и о Тебе и из Тебя, пользуясь одним из Твоих изобретений, Твоей интонационной системой, состоящей из щелчков, урчания, гортанных толчков и трелей. Но как эта система отличается от крика попугая, от ритмичного пощелкивания, которое издают зеленые змеи с помощью широких листьев папоротника, или от пятна солнечного света, которое, мелькнув на берегу реки, вдруг оказывается стремительным, неуловимым ягуаром.
Я помню обитателей деревни, помню, как они смеялись, подкладывая разжеванную маниоку в мою тыкву. Они были знакомы с моей ученой осмотрительностью и мудростью, сознавали важность моих записных книжек, но вежливо отвели меня в крытую соломой хижину, где ждала меня она, она, певшая, как дитя, в ожидании того момента, когда надо будет стать серьезной и внимательной к себе. В деревне начались танцы, сопровождаемые новыми для меня звуками — щелчками, урчанием, гортанными толчками и трелями, то был славный язык, речь, которую можно петь, выбивать дробью на барабане, мощно взывая к Тебе, Господи, звуками, похожими на плеск бурного речного водоворота, а я в это время развязывал свадебную юбку, разворачивал ее в квадратное брачное ложе, полотно нежнейшей ткани, которое поколения за поколением стирали в потоках вечно возрождающегося речного бога. Она легла на это полотно, приняв ритуальную позу, раскинув руки и ноги ко всем четырем сторонам неба, а когда я коснулся ее мягкого бедра и ощутил нежное покалывание, она выгнула дугой подъемы стоп, согнув пальцы, и тогда я ощутил запах сладких клубней, жареных бананов и какао с земляных берегов, омытых рекой, полной переливающейся всеми цветами радуги рыбой. И ее руки, невесомо легшие на мои плечи, были исполнены все понимающей женской мудрости, она была слепа, зрячими оставались только ее руки, я тоже был слеп, зрячими оставались только губы, прижатые к ее губам, деревня кружилась в танце, певучие звуки щелчков и трелей возносили нас ввысь, охватывая вихрем, клонящим деревья, все живое вместе с нами взлетало с широких листьев, стремительно уносясь в черное небо; звезды превращались в ягуаров, слонов, скачущих по небу обезьян; и все это падало вверх, выше и выше, заполняя навечно свод небес… и все это абсолютно тихо, молча, мирно и неподвижно.
Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:
Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.
Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.
Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.