Венедикт Ерофеев: посторонний - Олег Лекманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обретение Ерофеевым более или менее стабильного места обитания, да еще в са́мом центре Москвы, дало ему возможность принимать у себя друзей и приятелей. В частности, сюда к Ерофееву наведался его однокурсник по МГУ, один из основателей тартуско-московской филологической школы Борис Успенский. «В какой-то момент в 70-х годах я привел Успенского к Ерофееву, так как они хотели возобновить знакомство, — вспоминает Андрей Архипов. — Они встретились как друзья». Успенский, в свою очередь, представил Ерофеева великому тартускому семиотику и историку литературы Юрию Лотману. «Юрия Михайловича Веня знал, он был у меня дома специально, чтобы познакомиться с Лотманом, — рассказывает Успенский. — Мы даже вместе его встретили, вместе шли домой и, естественно, заходили в магазин, чтобы купить водку и закуску. Но, конечно, Юрий Михайлович узнал о Вене гораздо раньше. Он, как и все мы, читал „Москву — Петушки“ в самиздате». «Веничка хорошо запомнил Лотмана, — пишет Ольга Седакова. — Однажды, когда кто-то из его шутовской свиты попытался сказать в его адрес что-то непочтительное, Веничка сурово оборвал его: „Молчи! В одном его усе больше ума и печали, чем во всем, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь“»[622]. «Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые были тогда в зените славы», — пишет в воспоминаниях о Ерофееве Елена Игнатова[623].
В первых числах января 1975 года Ерофеев внезапно получил повестку из отделения милиции и от греха подальше уехал из Москвы в Ленинград. Там при помощи все той же Носовой он обрел место для ночлегов и, пользуясь подвернувшимся случаем, завел знакомство со множеством ленинградских поэтов и прозаиков[624]. Один из этих поэтов, Константин Кузьминский, вспоминал: «Приезжает Веничка. Сел. Высокий, седой, с невероятной синевы глазами. Сидит так мрачно и рассказывает: „Просыпаюсь я как-то с дикого бодуна, с похмелюги. А вокруг меня сидят какие-то девочки из Тартуского университета. И эти девочки спрашивают меня: а вот концовка „Москва — Петушки“ у вас не Кафкой навеяна? А я этого е…го Кафку и в глаза не читал!“»[625] Приведем также словесный портрет Ерофеева из воспоминаний еще одного тогдашнего неофициального ленинградского поэта Дмитрия Бобышева: «Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового»[626]. Поэтический портрет Ерофеева набросан в стихотворении Александра Кушнера «По одному поводу» 1992 года, снабженном посвящением «Памяти Венедикта Ерофеева»:
«Впервые я услышал о нем от нашего общего друга — переводчика с английского Владимира Муравьева, — вспоминает Кушнер, — он и дал мне прочесть рукопись „Москва — Петушки“, которая меня восхитила. А Венедикту Муравьев показывал мои стихи — и они понравились ему. Однажды, приехав в Ленинград, Ерофеев позвонил мне — и пришел в гости. И мы проговорили несколько часов, при этом крепко выпив. О чем говорили, уже не помню. Наверное, о стихах и прозе, он прекрасно разбирался в литературе, в искусстве, нам было о чем говорить». «Кушнера люблю, — рассказывал Ерофеев в позднейшем интервью И. Тосунян, — мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: „Я единственный раз в жизни напился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях“. Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился»[628].
По-видимому, именно об этом же визите Ерофеева в северную столицу с «достоевскими» подробностями рассказывает в воспоминаниях Елена Игнатова: «Занесло его в наши края случайно, непонятно зачем. Он позвонил, но я не могла понять, где он остановился и что собирается делать. На следующий вечер отыскала у полузнакомых людей, где его, бесчувственно пьяного, оставили какие-то приятели. Все это было похоже на дурной сон. Венедикт лежал на грязной постели. Кроме кровати, никакой мебели в комнате не было. На полу сидели хозяин-литератор и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Этих людей я знала: они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т. д., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Для них Венедикт был притягателен: ведь он, по общему признанию, был „модернистом“ и, безусловно, знаменитостью. И сейчас он лежал здесь, на грязном тряпье, и поносил их сочинения последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на полу на газете расставлены бутылки и еда. Гости с каждым стаканом переходили от приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, спотыкаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это, вместе со сбивчивой бранью, звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясниться, потом стали отругиваться. Хозяин приподымался с грязного пола, восклицая, что „он не позволит в своем доме…“ Венедикт распалялся еще больше — казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца. Я не решалась уйти, оставить Венедикта. Глубокой ночью собрались к художнику, живущему по соседству. Венедикт уезжал в Москву ранним поездом, надо было скоротать несколько часов. Гости стали разбирать свои пальто . Венедикт поднялся с трудом, его как бы не замечали. Мы с ним спускались по лестницы, из квартиры слышались возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опираясь на мою руку. Не хотелось ни утешать, ни упрекать его. Через несколько минут мы оказались в комнате, узкой, как щель. Большую часть ее занимал печатный станок для печатания гравюр, а вокруг сидели люди, поджидавшие Венедикта. Они были такие важные и благостные, а Венедикт с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок на станке, что я поняла — начинается второй раунд. Писатели, втиснувшиеся в комнату, ожидали того же с явным злорадством. Но скандала не вышло — после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул. Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществах ленинградской школы литературы перед московской. Слабость московской школы в образе поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало. И насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. „Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никогда… А вообще-то, так им и надо…“ — добавлял он с усмешкой»[629].