Мой муж Сергей Есенин - Айседора Дункан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Нью-Йорке меня никто не встретил, так как вследствие военного времени моя телеграмма не была доставлена. Случайно я вспомнила об Артуре Генте. Он был не только талантливым человеком, но и колдуном. Он бросил живопись ради фотографии; его снимки были жуткие и таинственные. Хотя его аппарат снимал живых людей, но выходили не сами позировавшие, а их образы в том виде, в каком он себе их представлял. Я изображена на многих его снимках, но на них запечатлено не мое физическое тело, а состояние моей души, на одном же из них даже сама душа. Он всегда был моим большим другом. и поэтому, оказавшись одна на пристани, я вызвала его по телефону. Каково было мое удивление, когда мне ответил знакомый голос, но не голос Артура. Это был Лоэнгрин, который по странному стечению обстоятельств как раз в это утро зашел навестить Генте. Узнав, что я одна на пристани, без денег и без друзей, он сейчас же вызвался прийти мне на помощь. Через несколько минут он приехал. Когда я увидела его высокую повелительную фигуру, во мне шевельнулось сознание уверенности и покоя. Мы очень обрадовались друг другу.
Читатель, вероятно, заметил из этой автобиографии, что я никогда не изменяла своим привязанностям и никогда не покинула бы ни одного из своих любовников, если бы они сохраняли мне верность. Как я их любила когда-то, так люблю их теперь и буду любить вечно. В том, что я порвала со многими, можно винить только легкомыслие мужчин и жестокость судьбы… Итак, после стольких бед я была счастлива снова встретить моего Лоэнгрина, еще раз приходящего мне на помощь. Он быстро выручил мои вещи из таможни, а затем повез меня в ателье Генте, откуда мы втроем отправились завтракать. Мы все были в восторге от нашей встречи и на радостях выпили много шампанского. Я чувствовала, что мое возвращение в Нью-Йорк принесет мне счастье. После завтрака Лоэнгрин помчался нанимать оперный театр «Метрополитен», а остаток вечера провел в рассылке приглашений всему артистическому миру на большой даровой парадный спектакль. Этот спектакль явился одним из самых чудных переживаний моей жизни. Присутствовали все художники, артисты и музыканты Нью-Йорка, и я испытала радость танцевать, не интересуясь состоянием кассы. Конечно, как и всегда во время войны, я закончила программу «Марсельезой», после которой мне устроили грандиозную овацию в честь Франции и союзников.
Я рассказала Лоэнгрину о том, что отправила Августина в Женеву и что очень беспокоюсь за судьбу школы, и он со свойственным ему необыкновенным великодушием послал телеграфный перевод, достаточный для переезда школы в Нью-Йорк. Но увы, для части моих учениц деньги пришли слишком поздно: всех младших девочек родители взяли домой. Это раздробление школы, которой я посвятила многие годы работы, причинило мне сильную боль, но приезд Августина и шестерых старших детей меня немного утешил.
Настроение Лоэнгрина не изменялось, он был добр и великодушен, и ничто не казалось ему слишком хорошим для меня и для детей. Он нанял большое ателье в Медисон-сквер-гарден, и там мы работали каждый день. По утрам он возил нас на автомобиле далеко вниз по реке Гудзон. Он делал всем подарки, и благодаря магической силе денег жизнь на время стала прекрасной.
Но по мере того как проходила суровая нью-йоркская зима, здоровье мое стало ухудшаться, и Лоэнгрин предложил мне поехать на Кубу, дав мне в спутники своего секретаря. О Кубе у меня сохранились самые восхитительные воспоминания. Секретарь, молодой шотландец, был поэтом. Мое здоровье не позволяло мне танцевать, и мы провели три недели в Гаване, разъезжая по побережью и любуясь живописной природой. Помню один трагикомический случай. Приблизительно в двух километрах от Гаваны находился старинный дом, окруженный высокой стеной и занятый убежищем для прокаженных.
Стена не была достаточно высока, чтобы скрывать от нас ужасные человеческие маски, изредка глядевшие оттуда. Власти поняли, что такому учреждению не место рядом с модным зимним курортом, и решили перенести лепрозорий в другое место. Но прокаженные отказались подчиниться: они хватались за стены и за двери, влезали на крышу и крепко за нее цеплялись; прошел слух, что некоторые из них бежали в Гавану и там спрятались. Перевозка этого приюта для прокаженных напоминала мне странную, жуткую пьесу Метерлинка.
Я посетила однажды жилище представительницы одного из местных самых древних родов, имевшей странное пристрастие к мартышкам и гориллам. Сад при старом доме был наполнен клетками, где жили любимцы этой дамы. Ее дом был интересен для всех. Хозяйка принимала гостей с самым широким гостеприимством, встречая их с мартышкой на плече и держа гориллу за руку. Звери эти были самыми ручными в ее коллекции, но другие, сидевшие в клетках, не были столь безобидны, и когда кто-нибудь проходил мимо них, трясли решетки, кричали и скалили зубы. Я спросила, не опасны ли обезьяны, на что хозяйка небрежно заметила, что они нисколько не опасны, если не считать того, что изредка вырываются из клеток и душат садовника. Это сообщение меня несколько взволновало, и я обрадовалась, когда наступило время отъезда. Самое странное — это то, что эта женщина была очень красива, с большими, выразительными глазами, на редкость умна я начитанна и собирала в своем доме все наиболее яркое из мировой литературы и искусства. Чем же объяснить ее нелепое пристрастие к мартышкам и гориллам? Она мне сообщила, что завещала всю свою коллекцию обезьян Пастеровскому институту для производства опытов лечения рака и туберкулеза, что, по-моему, является довольно странной манерой выражать свою любовь после смерти.
У меня осталось еще одно интересное воспоминание о Гаване. Как-то в праздник, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы отправились около трех часов утра в типичное гаванское кафе после нашей ежедневной поездки по пампасам и берегу моря. Здесь был налицо обычный подбор морфиноманов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и других отверженных. Мы заняли место за маленьким столиком в накуренной, тускло освещенной комнате с низкими потолками. Мое внимание было привлечено бледным человеком с ввалившимися щеками, свирепыми глазами и видом существа, преследуемого галлюцинациями. Он дотронулся длинными тонкими пальцами до клавиш рояля, и к моему удивлению, раздался прелюд Шопена, сыгранный с удивительным пониманием и талантом. Я некоторое время слушала молча, а затем подошла к нему, но в ответ услышала только несвязные слова. Моя попытка заговорить привлекла внимание всего кафе, и когда я сообразила, что меня здесь никто не знает, меня охватило дикое желание протанцевать перед этой необыкновенной публикой. Завернувшись в свою накидку и указывая пианисту, что играть, я протанцевала несколько прелюдий. Постепенно посетители маленького кафе замолкли, и мои танцы не только привлекли их внимание, но и довели многих до слез. Пианист тоже очнулся от своего угара морфиниста и играл вдохновенно. Я танцевала до утра и когда уезжала, все меня обнимали. Я гордилась этим успехом больше, чем успехом в каком-либо театре, так как здесь встретила настоящую оценку моего таланта без помощи импресарио или рекламы.
Спустя немного времени я с моим другом поэтом села на пароход, шедший во Флориду, и высадилась в Пальм-Бич, откуда послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам.
* * *
Самый тяжелый период большого горя не тогда, когда наносится первый удар, вызывающий нервное напряжение, парализующее скорбь, но период, наступающий значительно позже, когда окружающие начинают говорить: «О, она все забыла!» Или: «Теперь она успокоилась, она пережила». Когда во время веселого обеда ледяная тоска сжимает сердце или огненные когти страдания впиваются в горло. Лед и пламя, ад и отчаяние затемняют ум, и человек с бокалом шампанского в руке пытается заглушить свое горе, лишь бы забыться.