Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да-а-а?
– Ага! – залился Клыгин. – Ты, членкор, наверное, уже и глаз положил. А здесь я – пас, табу. Гы-ы.
После обеда мою спину украсили грибницы банок, и я пластом залег в кровать бороться со сном и слушать треп младшего сержанта Вани Цветаева – «замка» комендантов (зам. командира комендантского взвода). Цветков трепался про всякую чепуху.
– Тут до тебя Шурик Шаповаленко лежал, шнурок из нашего взвода. Застал ты его? Как он тебе? Странноватый? Это еще фигня. Он дурачок. Бамбук. С него вся рота укатывается. Налепили ему кличку – ефрейтор. Он когда на третьем проходе стоял, Ланг решил пошутить и говорит ему смеха ради: «Шурик, тебе ефрейтора дают, ребята с коммутатора слышали, как командир роты об этом трепался». Он, дурак, обрадовался, побежал к Вашакидзе в каптерку, у него лычек выпросил и за ночь на посту наклеил. Утром в столовую на пайку так с лычками и пришел. Тут его Петренко, есть у нас такой «дедушка» авторитетный, и остановил. Ты что, говорит, шнурок драный, припух, что ли? И хрясь ему оба погона! С корнем. Петренко, знаешь же, такой бичуган, шахтер, а Шурик что… млявота… стоит, глядит, моргает, и губы дергаются. Бамбук млявый. Рота на всю столовую ржала. Завтрак на пятнадцать минут задержали.
Я заученно улыбался в смешных, по мнению рассказчика, местах, а поскольку Цветков был человеком необычайно восторженным, то делать это приходилось через каждые два предложения.
«Спал бы сейчас да спал», – эта мысль вздыхала во мне с каждой улыбкой.
Но Ваня выехал, видимо, на хорошо раскатанную колею, и телега нашего разговора (вернее, его монолога) никак не могла из нее выбраться.
– А тут влюбился. Я почему его все время на третий проход ставлю? Там Аллочка на работу ходит. Оценил биксу в процедурной? Ну, вот она ему и понравилась – нехило, да? Так, знаешь, то словечком перемолвится, то улыбнется… А он важный и надутый становится, когда она проходит, весь из себя – начальник охрененный… Дергается аж от важности, поэтому и ефрейтора мечтал-то получить, ага… И привязался к Вашакид-зе: дай ее фотографию. Когда пропуск в гарнизон оформляют, то сдают две фотографии, одну в пропуск, другую в строевой отдел, а Вашакидзе и там заведует. Ну, Вашакидзе ему отвечает: «Я тебе, Шурик, фотографию дам, но ты накорми меня в буфете». Так и сказал. Чудил, может… Смотрит – после обеда Шурик приносит, – Цветков, весело задыхаясь, круглил глаза, – две бутылки «пепси-колы», бутылку «фанты», беляшей с мясом штук пять и трубочек с кремом – короче, во-от такой кулек. Потом после этого только застиранные воротнички подшивал – денег у него на чистую подшивку не было. Ну, он у меня за это по нарядам полетал… Бамбук.
Я втиснул в паузу все понимающую, солидарную улыбку. «Спал бы да спал».
– Вся рота, конечно, знает, в кого Шурик уховдохался по уши. Только он с прохода – сразу его Баринцов или Коровин подзывает, сажает рядышком и говорит: «Ну, Шипа (так его еще в роте зовут), как Аллочка?» Он краснеет, молчит, пот сразу вытирает. А деды укатываются – вот дурачок! А ее дом во-от здесь, крайний, через дорогу от гарнизона, и окна на третью проходную. Шипа вечно на ее окно пялится, думает, раздеваться начнет, что ли? Бамбук. Она, может, за вечер раз в окне и мелькнет, а Шипа на морозе всю ночь торчит, стекленеет, а подменный в тепле бичует. Как на смену с Шипой идти, от желающих отбою нет – кто ж не хочет всю ночь в тепле. Ну вот Вашакидзе с Лангом Шипе и говорят: «Алка, как шла с работы, просила зайти насчет книжек каких-то, если сможешь». – Глаза у Цветкова блестели, как две льдинки на солнце.
А у меня затекла шея от беспрерывных поворотов головы в сторону собеседника для подачи обратной реакции, и было неуютно и неудобно лежать: то ли Клыгин плохо накрыл меня одеялом, то ли просто тело затекло… и что-то глухое, серое растекалось внутри.
– Насчет книжки, ага. Тогда в процедурке ремонт был – Алка сидела в библиотеке, и Шипа соответственно там сидел. Они сказали, значит, а Шипа выдохнул так, будто ему под дых кулаком сунули, и как метнулся через дорогу. Прямо к дому. Вашакидзе с Лангом переглянулись – шары вот такие – и бегом за ним. Еле догнали у подъезда. Обратно чуть ли не волоком тащили, да Шипа особенно не упирался. Понял, наверное. Только борзанул слегка – подлецы, говорит. Ну, ему Ланг показал подлецов. Завел в кубрик вечерком, въехал раз по рогальнику – Шипа враз все тумбочки пособирал.
– Цветков! Товарищ младший сержант, – трагическим голосом сказал Клыгин, просунув голову в палату. – Идите в регистратуру, сестра отлучилась. Оттуда – ни ногой. Хватит членкору лапшу на уши вешать.
Я постанывал, когда Клыгин сдергивал банки с моей спины. Не столько от удовольствия, сколько оттого, что Клыгин ждал этих стонов и был доволен, их услышав. «Все. Спать. Этот бамбук меня заколебал. Хватит рассказов про дурачка. Что я, помойная яма, что ли?»
Но Клыгин, освободив мою спину от полона, плюхнулся на кровать Цветкова и, закатив глаза, пропел:
– О дайте мне поспать хоть один час в сутки!
И немедленно заржал, скосив глаза на меня в ожидании поддержки.
Я вяло улыбнулся.
– Что тут тебе Цветков рассказывал? – осведомился Клыгин.
– Да… про этого… вот тут спал… Шаповаленко, кажется?
– Про Шипу? Оборжесся, да?
Да, оборжесся, кивнул я. Очень смешно и весело. Дураки и созданы для смеха. Ты его мордой в грязь, а он еще и пузыри пускает.
Смех! Ну как не посмеяться над салабоном. Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как «что делать?» Иди и спрашивай у салабонов. Все спят? Буди! Не знают? Ладно, мужик, дедушка тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель – быстро и без суеты. Понял? Дембель давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? Дедушек не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу – и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился – все сияет. Аттракцион. Комната смеха. Первый год службы – без вины виноватые. Второй – веселые ребята. Это справедливо, более справедливо, чем многое в жизни, где все вперемешку: радость и боль. Одному – сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой, как мишень перед удачливым стрелком: что ни удар, то в цель. Слепо. Несправедливо.
Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорил ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь это рабское смирение, когда спокоен, видя, как кого-то бьют: слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив? Когда знаешь: за тебя – только ты.
Бред. Проклятая поляна, на которой застрял мой поезд… когда хочется крикнуть добрым и старым спутникам – сердцу своему, памяти, душе: «Выходите! Ведь мы пока стоим! Ведь «это» – пока позади. Ведь можно пожить немного вслух, можно вдохнуть этот воздух, можно посмотреть на небо», – но не оживает поляна. Ненужной громадой стоит на ней поезд – дитя движения, и зябкими, призрачными видениями сереют за окнами равнодушные лица пассажиров. Мы скоро поедем; мы скоро поедем, и лес, спокойный и морщинистый, опять станет стеной, и облака – трамплины наших надежд и мечтаний – будут болезненно и никчемно мелькать за окном.