Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но удары, обрушенные на него из лагеря повелителей, были почетными, эта ипостась его аутсайдерства при благоприятном стечении обстоятельств, которых он не дождался, могла принести славу и международные терновые дивиденды. Однако он знал и куда худшую, истинно горькую ситуацию отщепенства, в которой ему решительно некого было винить, ибо она коренилась в структуре его мышления, в особенностях литературной манеры. Работая в традиционной искусствоведческой методологии, писал он с последней прямотой на стр. 510-й, он с огорчением сознавал, что никакого научного значения написанное им не имеет. Все это лишь полухудожественная публицистика, критика, сообщал он, у которой могут быть иногда и достоинства, не лишенные смысла в определенные исторические эпохи, но к научному искусствознанию эти достоинства, равно как и несравненно большие недостатки, не имеют никакого касательства. Из этой аутсайдерской ситуации, наделенной, как сказал бы Александр Иванович Герцен, «свирепейшей имманенцией», выхода не было. Все здесь вроде бы находилось в его власти и все было ему недоступно, как чужое анатомическое устройство. Он видел, как мимо него пронеслась уже вторая по счету литературная повозка, на сей раз неофициальная, и если из первой его выбросили на полном ходу, то в эту вторую, стократно желанную, он и думать не мог взгромоздиться — в ней сидели еще более непреклонные и надменные ездоки. Здесь я даже посочувствовать не способен: сам нахожусь в той же интересной позиции, привязанный за неимением (неумением) лучшего к очень сомнительной публицистике и вынужденный (кем, хотелось бы знать?) завистливым взглядом окидывать проплывающие мимо царские яхты новейших увлекательных методологий, недоступных, как международные топ-модели. Выстраивается веселенькая цепочка: один великолепный, драматический неудачник без биографии, тоскующий о научном искусствознании, как если бы с ним за компанию он стал чище и краше, пишет о другом заслуженном аутсайдере, бывшем писателе, а с дистанции в несколько тысяч километров и трех примерно десятков лет, в резко уменьшенном масштабе повторяя ситуацию, окруженный вдобавок чужой речью (она же якобы и своя), за ними обоими грустно наблюдает из своего средиземноморского курятника гротескный субъект, которому тоже отродясь не давалось «научное» и который делает из нужды совсем уж никчемную добродетель, заново создавая себе рефлекс цели в отсутствующем личном пространстве, как бы это получше сказать, прямо даже не знаю…
Как уже не раз было сказано, Белинков десять лет ухлопал на сочинение своего кирпича-хауптверка о не самом выдающемся авторе эпохи. Его подзащитный тихо спивался, острил в «Национале», вяло и фрагментарно совокуплялся с литературой, напоследок напомнил о себе переизданием и проблеском новой славы, наконец умер, а он все писал о нем бесконечную книгу, ставшую форменным наказанием и проклятием, все подсматривал за ним сотни страниц подряд в замочную скважину — вуаеризм в особо крупных размерах, но без всякого удовольствия. Он посчитал своей приятной обязанностью отметить монографию В. М. Карповой (В. Карпова. «Чувство времени. Очерк творчества Б. Горбатова». М., «Художественная литература», 1964, ц. 64 коп. в переплете, уцененное издание 17 коп.), отдавшей около сорока лет жизни исследованию творческой лаборатории замечательного мастера слова. Автора этого академического и в то же время страстно-публицистического труда Белинков в своем узком семейном кругу любовно называл «наша жопа», и все было бы хорошо, не заключай в себе приведенный пассаж автопародийной (вероятно, сознательной и мазохистской) контаминации двух чрезвычайно болезненных для Аркадия Викторовича топосов — не имеющей научного значения публицистики и бесцельной («в жопу») растраты времени («чувство времени»).
Еврейство Белинкова составляет еще один важный аутсайдерский код «Сдачи и гибели». Это либерально-демократическое, потаенно-оппозиционное еврейство периода погребальных бдений над космополитизмом и более поздней, уже послеоттепельной эпохи, обнажившей неопочвенные тенденции русской литературы. Борьба с тем, что в дальнейшем, по прошествии нескольких десятилетий, получило праздничное наименование «субкультуры русского антисемитизма», выводит автора за пределы традиционной отечественной словесности с ее страстями и томительным беспокойством по поводу инородцев, не умеющих приспособиться к органическим систолам-диастолам неспешно вздыхающей остойчивости и обустройства. Взгляд Белинкова на родную литературу — не холодный прищур постороннего, но страдающая распахнутость очей отщепенца, которого большой и ухватистой силой, хором, с истерикой и по-блатному, выдав с прибором в зубы и в печень, выбросили из передовой литповозки, из прогрессивнейшей птицы-тройки, что он естественным образом заслужил, но с чем вопреки здравому смыслу упорно не желал примириться. А равно и с тем, что ему больше нечего делать посреди этой национальной истории, ненавидимой и, что там скрывать, безответно любимой, как порой любят насильника, что ему больше не следует сидеть в гнилом зубе Гаргантюа, что ему уже вообще ничего не следует, — он со всем этим не желал примириться даже во время побега и, проклиная, кричал и страдал, как может страдать в целом свете один отщепенец, безнадежный отверженец.
Четыре основных кода его аутсайдерства (либеральный оппозиционер, он стоит перед закрытой дверью в легальное литературоведение; он непричастен научной методологии; не в состоянии правильно сформулировать жизненную цель, растрачивая силы на сочинение сомнительного труда, в котором назойливо повторяется мотив оправдания выбранной темы; прозападное еврейство изгоняет его из границ традиционной русской духовной цивилизации), дублируя друг друга в смысловом и риторическом отношениях, образуют единый идиолект биографического зияния, сквозной неудачи и безнадежного бегства. Тема насильственно навязанной судьбы, не перерастающей в биографию, доминирует в тексте. Уяснив литературные перспективы этой песни судьбы, автор нашел для нее подходящий язык описания — «соц-артовский» и «раблезианский», и тот его уберег от постылых повадок шестидесятничества, от барщины и оброка, от того, чтобы всю жизнь хоронить чужих мертвецов в составе похоронной команды покойников. В конце концов Белинков свой материал полюбил, ибо он оказался пригоден для творчества. В той же степени он был пригоден для смерти. Отщепенский «соц-арт» Белинкова — это искусство игры со смертью, искусство мстящее, убивающее. Это была игра в аду. По такому искусству ностальгически грезят сегодня Комар и Меламид, уверяя других и себя, что буржуазия любит соц-арт напрасно, что он еще жив и опасен, надеясь на то, что они примут от него смерть, как Олег от коня своего. Белинков ни о чем таком не думал. Он просто написал книгу, которая привела его к бегству, свободе и гибели.
Согласно официальной версии, Борис Юлианович Поплавский скончался в октябре 1935 года в Париже, 32 лет, вследствие отравления недоброкачественными наркотиками (вариант: от чрезмерно большой их дозы). Неофициальная же версия, к которой склонялось русское общество французской столицы, трактовала событие двояко: как самоубийство или даже убийство. В пользу убийства свидетельствовало письмо некоего эмигранта грузинского происхождения, который явился партнером Поплавского в его финальном наркотическом путешествии на край ночи. Автор письма сообщал своей невесте, что решил умереть, а для преодоления страха нуждается в компаньоне, которым станет некий ни о чем не подозревающий молодой человек. Как утверждает в своей диссертации «Воображаемая вселенная Бориса Поплавского» (1981) Элен Менегальдо, 8 октября поэт встретился со своим таинственным грузинским знакомцем и предпринял совместно с ним «эксперимент» (возле развалин римской арены Лютеции), продолжив его уже у себя на квартире, на улице Барро, в убогом павильоне номер 76-бис, расположенном на крыше гаража фирмы «Ситроен». Соблазнитель Поплавского умер в тот же вечер, поэт скончался наутро, причем, как уверяли потом некоторые друзья Бориса, героин был подменен ядом, о чем сам Поплавский, ранее к наркотикам как будто не прибегавший и потому в данной сфере неопытный, нимало не догадывался (я сообщаю факты общеизвестные, но это необходимо для связности изложения).