Бюро проверки - Александр Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вы знаете, я, кажется, придумал! — энтузиастически воскликнул Михаил Миронович.
— Что же вы придумали? — опешил я.
— Как мы будем вас спасать.
У меня отлегло от сердца. Значит, я ошибся — и он думает не только о себе. Захотелось прижать старика, чмокнуть его в складчатую щёку. Но сделать это было невозможно. Всё равно что брать на ручки и тискать помойного кота: зашипит, расцарапает, спрыгнет.
— Присядем, — указал Сумалей на скамейку и тоном влюблённой курсистки продолжил:
— Армия, шмармия, это всё такая ерундистика, вы себе не представляете, Алёша, время пролетит, и не заметите. А вот если вам личное дело испортят — кирдык. Значит — что? Значит, нужно сделать так, чтобы вас исключили иначе. Не за книжки, не за эту самую Насонову. Вы понимаете меня?
Он хлопнул себя по колену и восторженно повторил:
— Понимаете?
— Нет, Михаил Миронович, совсем не понимаю, — уныло ответил я, почти догадавшись, что он мне сейчас предложит.
— Да что же тут неясного? Судите сами.
Сумалей достал из карманов две пачки — сигареты и папиросы, покачал их, словно взвешивая, какая подходит для этого случая, и выбрал толстую тугую беломорину. Хищно сплющил гильзу, затянулся. И, выпуская через ноздри дым, стал неторопливо растолковывать, как репетитор объясняет сложную тему туповатому абитуриенту:
— Над вами нависла угроза. Так? Большая угроза. Так? Значит — что? А? Значит — вы сами подставьтесь. Я вам точно говорю, подставьтесь.
Он замолчал, ожидая встречного вопроса — как же именно подставиться, профессор? — и, не получив прямой подачи, с неудовольствием продолжил сам:
— Вы хотели спросить меня — как? Поясняю. Завтра, на комиссии, сделайте, тыскыть, заявление. О том, что вы подделали цитату. Ну ту, которую, вы помните?..
— Ту, которую вы…
— Нет-нет, никакого «которую вы». Это не я, это ваша идея! Осознали, каетесь, желаете исправить. Ну, пропесочат, ну, объявят выговор. Зато под монастырь не подведут. Научная недобросовестность, нечистоплотность, я не знаю, что они напишут. Не антисоветчина, не книги, будь они неладны, не этот ваш чёртов кружок!
— Хорошо, Михаил Миронович, я взвешу, — ответил я безвольно и чуть не заплакал.
Я слышал серный запах старческого пота, въедливого одеколона, назойливого табака — и понимал, что это всё в последний раз и больше этих запахов не будет. Мы расстаёмся навсегда. Омерзительное, мёртвое слово.
— Некогда взвешивать. Надо действовать незамедлительно. И хотите, я вам помогу? — Он опять приблизился вплотную; я попытался отодвинуться, мне был неприятен этот запах, но Михаил Миронович схватил меня за плечи и притянул к себе. — Хотите? Я сегодня позвоню Ананкину и просигналю? Мы с ним старые приятели, хотя бывало разное… но это в сторону. Мол, только что узнал от вас и потрясён? Покаюсь: процитировал за вами, не проверил…
— Спасибо, Михаил Миронович, не надо.
— Да почему не надо-то? Почему? Вы не бойтесь, никаких документальных подтверждений. Только устный сигнал?
— Вы же прячетесь от них, какой звонок?
Сумалей охотно согласился:
— Это верно. Это да. Это вы правы. Тогда давайте сами, без меня. Договорились? Вы ошиблись, вы раскаялись, вы хотите признаться. Я тут ни при чём! Ни сном ни духом! До свиданья, Алексей Арнольдович! До встречи после службы!
Я не сразу понял, про какую службу речь (мне почему-то показалось — про церковную). Но, поняв, что он прощается со мной до возвращения из армии, ответил безжизненно-вяло:
— До свидания, Михаил Миронович.
Сумалей загасил папиросу о камень, смял окурок и выщелкнул в урну. И, потрепав меня по плечу, направился к метро.
Я приказывал себе подняться. Муся заждалась звонка, она не знает, что ей думать. Я приказывал себе подняться — и не двигался с места.
Над перегревшимся асфальтом колыхался раскалённый воздух. Машины робко огибали статую Дзержинского — и на Кировской резко увеличивали скорость. Люди ровным потоком стекали в метро. Возле «Детского мира» стояла толпа — значит, выкинули олимпийский дефицит. Время шло. А я всё сидел на чугунной скамейке. Мысли путались — и мне не подчинялись. Михаил Миронович! Да как же так. Что скажут в киевском районном отделении этому… Денис Петровичу. Вызовут Насонову на завтра? Как жаль, что с ней не объяснишься. Неужели всё-таки Афганистан. Что будет после? И что это значит — погибнуть? Что осталось от несчастного Билала, где его бедное тело, где его цинковый гроб?
Ответов не было, тревога нарастала. И в какой-то момент я взмолился. Мимо привычных молитв, ми- мо церковных уставов. Как будто бы я провалился в колодец, ухватился за цепь и отчаянно кричу из черноты — в просвет. Господи! Поговори со мной! Мне больше не с кем посоветоваться, а я не понимаю, что случилось. То есть вообще не понимаю — ничего. Если захочешь объяснить — объясни, можно потом, я готов подождать. Но всё-таки есть вещи поважнее.
Я никогда не забуду, как встретил Тебя. В том пустом, обезлюдевшем храме. Ты встал рядом со мной, я почувствовал Твой жар — и Твой обжигающий холод. Сразу — и холод, и жар. Мне было очень хорошо, спокойно и как-то надёжно. Помнишь, на горе Фавор апостол стал свидетелем Преображения и растерялся. И ляпнул первое, что пришло в голову: давай поставим здесь палатку и останемся. Вот и я бы поставил палатку, чтобы никогда с Тобой не расставаться. Ради этого я принял всё — церковь, исповедь, батюшек, матушек, злобных бабок, гладкошёрстных мужиков, старцев, шмарцев и фигарцев, эту взрывчатую смесь небесной глубины и деревенской дикости. Я принял посты и молитвы. Я отказался от женщин. Я больше ни с кем не дружу, я один.
И вот я спрашиваю — для чего всё это было? Чтобы остаться с Тобой? Но разве я теперь с Тобой? Я как будто в комнате со множеством зеркал, и во всех отражаешься Ты. Но где же Ты сам? Я не вижу. Я не понимаю, как найти Тебя. Я чувствую, что я в трясине, но не знаю, как в ней оказался. И как вылезать из неё — тоже не знаю. И кому я могу доверять. И почему мне не стыдно за то, что случилось на даче. Ведь это нарушение Твоих заповедей? Или заповеди — о другом?
Тут я почувствовал, что вместо книги Иова получается ещё одно письмо отцу Артемию, — и выпал из молитвенного состояния. Стал глазеть по сторонам, и в эту самую секунду ярко-красный «Запорожец» врезался в белую «Волгу». Взвизгнули тормозные колодки, раздался хлопок, звякнули битые фары. Водители вышли и встали друг напротив друга — молча, мрачно. Владелец «Волги» был в расклёшенных джинсах и грузинской кепке; другой водитель — приземистый, мужиковатый, в рубашке навыпуск и мятых штанах с пузырями. К ним немедленно подъехал новенький американский «форд», раскрашенный в гаишные цвета; из «форда» выползли весомые гаишники, а вслед за ними вылез парень в штатском. Опытный кавказец сгорбился, ссутулился и, не дожидаясь дополнительных вопросов, приготовил паспорт. Парень в штатском сделал быстрое движение — и паспорт оказался у него в руках. Он пролистал документ, вытянул сиреневую новую купюру, с издёвкой показал кавказцу; тот сдёрнул кепку, промокнул залысину. Парень кивнул ему: садись в машину. Колхозный шофёр «Запорожца» не мог поверить в собственное счастье. Он лебезил перед гаишником, чуть ли не заигрывал с ним, как с красоткой, кажется, даже начал рассказывать байки; гаишник молча писал протокол.