Жилец - Михаил Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На том обычно беседы кончались. Глеб, жаждущий хоть единого доброго слова по поводу стараний литературных, так его и не дожидался.
А Штейн никак не мог придумать, что ему делать с таким кадровым подарком. Информация о разговорах в ночной камере была, конечно, невредна, но Штейн и без доносов прекрасно знал, с какой публикой связал его «Хладный Терек». Ему нужна была польза. А пользы от филолога никакой. И вообще, по мере погружения в стихию создающегося романа Арон Моисеевич стал заметно чувствительнее. Он уж подумывал, не пора ли обращаться к психиатру. Странное дело, у него удивительным образом обострилось обоняние. Оно стало отзываться на фантазии. А как еще объяснить то бредовое обстоятельство, что аккуратные тексты Шевелева определенно источали сладковатый до тошноты трупный запах?
Стесняясь, все-таки прежде психиатра спросил об этом феномене старика Чернышевского. Столько лет жизни в русской поэзии что-нибудь да значат. Старик тут же процитировал ему из Гумилева: «Дурно пахнут мертвые слова».
– Поздравляю! Общение с нами и вас превратило в поэта. Об источнике запаха догадываюсь. Это тот молодой человек с почерком отличника по чистописанию. Хороший юноша, добрый, наивный, но бездарный, как пробка. Впрочем, почему пробка бездарна? Если она держит шампанское – о, она гениальна в своем роде! Удивительное умение превращать в мертвечину все, чего он ни коснется.
– Какое б вы шампанское посоветовали удержать нашей пробкой? – грустно спросил Штейн.
– Я думаю, нашему сочинению потребуется защита. Сейчас много всяких демагогов развелось. Растерзают – и ваше всесильное ОГПУ не спасет. А гос… а товарищ Шевелев как владелец марксизма, может нанести упреждающий удар. Пусть заранее пишет критику на «Хладный Терек». Или диссертацию. Как ему будет угодно.
Мысль эта чрезвычайно понравилась Штейну. И Шестикрылов, которому он тут же позвонил, был в восторге. От лихих, безоглядных напостовцев даже он потерпел за правду. Те не прощали дореволюционных заслуг перед литературой, поскольку таковая должна твориться сейчас, и только сейчас, мозолистыми руками еле выучившихся грамоте рабочих и крестьян, и спустили собак на переиздание старых рассказов.
И судьба Шевелева особым приказом по группе «Хладный Терек» была решена. Он обеспечивал подлинно научное, марксистское толкование еще не написанного романа.
Правда, роль свою Глеб Михайлович в собственных глазах несколько преувеличил и стал доставлять немало хлопот Фелицианову. Шевелев счел, что именно он, вооруженный классовой теорией и чутьем, должен теперь управлять замыслом всего романа. Глеб прочитывал каждую новую главу и нудил, что ее надо непременно исправить то в свете постановления ЦК РКП(б) о Пролеткульте, то какой-нибудь шалой статейки в «Правде» и в том же «На посту». Георгий Андреевич терпеливо выслушивал весь этот бред, а потом весьма мягко, но последовательно урезонивал:
– Вы, Глеб Михайлович, несомненно правы в своем желании угодить идее. Но вся беда в том, что до революции жизнь не очень ей подчинялась. И тому же Ленину приходилось не факты натягивать на базу, а подводить эту базу под случившийся факт. Иначе б он не сумел выиграть ни в октябре, ни после него. Вот и вам следует не эпизод ломать, а методический подход к нему. Вы же не простой материалист, а диалектический. Вот и ухитряйтесь.
И, к изумлению Шевелева, предлагал вполне диалектические вариации классовой трактовки казачьего налета на чеченский аул в отместку за нападение на провиантский склад в станице Шелковской. А ведь какую антисоветчину нес вчера вечером в камере! Будто другой человек. Другой и есть.
– Люциан Корнелиевич! Но так и следует написать в книге! Теми же словами, что вы сказали сейчас, – радовался Глеб.
– А вот в книге этого писать не следует. От морализаторства еще Пушкин предостерегал сочинителей. Это ваша, критиков, обязанность выискивать правильную мораль. И вот что, молодой человек, прошу впредь не оскорблять меня чужим именем. Я с 1890 года Георгий Андреевич, прошу запомнить раз и навсегда.
Фелицианов после бесед с Шевелевым долго не мог сосредоточиться на главном. Все эти критические изыски требовали терпения и весьма изнурительной изощренности ума. Его мысль вместо вольного путешествия с героями романа то по Кавказу, то по степной Руси тужилась, изобретая какие-то благоглупости в угоду новой религии – узколобой, обросшей тупыми догмами, как фанатичное Средневековье. И тоже рассчитанной на полуграмотных простаков.
Глеб Михайлович цепко ухватывал эти оберегательные идейки, успешно развивал их дня три, но вот эпизод обсосан марксистской критикой со всех сторон, а дальше что? Перед каждой новой главой идеолог терялся, она никак не укладывалась в правильное истолкование, и филолог опять приставал к Георгию Андреевичу за новой порцией идей.
Вообще, Шевелев был из тех наивных оптимистов, которых Фелицианов воспринимал с горьким состраданием. Они просыпаются с радостным чувством, что вот оно – завтра, наступило и социализм каждый трудящийся может потрогать рукой. Он трогает, но его то током дернет, то перст, указующий на грядущее счастье человечества, в грязь угодит. А его торопливая мысль нетерпеливо заполняет пустое пространство воздушными замками в строительных лесах. И как ни упрямы факты, воля оптимистов упрямее и пытается пригнуть их в несомненную пользу социализму. Лагерь как-то развеял остатки собственных иллюзий Георгия Андреевича на сей счет. Шевелев считает себя новым человеком, а нова в нем только фанатическая вера в то, что ему твердят газеты. Как странно, что арест ничему не научил этого юношу.
Все в нем теперь раздражало Фелицианова. Собственно, что – все? Что Глеб его спутал было с Лисюцким? Беда, конечно, да наивный Шевелев не виноват. А так – только тупость, из-за которой приходилось отрываться от настоящей работы и выдумывать постулаты, враждебные и творчеству вообще, и своему собственному мировоззрению. Приходилось идти к Штейну, брать у него газеты, которые Георгий Андреевич уже видеть не мог. Но – надо, надо их читать, а после Штейна особенно. Тот обладает удивительным умением вникать в передовицы. Его карандаш точно указывает на политическую новость, скрытую за полуграмотной казенной формулой. Они, оказывается, имеют свойство чуть подмениваться, и ушлый Штейн точно зацепляет своим остреньким карандашиком суть подмены. Советская власть мыслит формулировками. Штейна порадовало такое наблюдение Фелицианова. Тот ведь вслух не высказался до конца, и отнюдь не для того, чтобы не показаться комиссару ОГПУ скучным: формулировка, по определению Фелицианова, – фраза, исправляющая должность мысли. Для Штейна ловля политического момента была игрой, Георгию Андреевичу она претила, хотя приходилось ею пользоваться для снабжения Шевелева высочайшим партийным мнением на текущий час.
В конце концов от этой умственной эквилибристики Фелицианов стал впадать в глубочайшую депрессию, от которой не спасало ничто. Она еще сопровождалась мизантропией, и только величайшее напряжение воли не давало вылиться наружу яростной, клокочущей, как астма в груди, ненависти ко всему и ко всем. И жить не хотелось.
Насчет обращения, точнее бы сказать – оглашения Штейна в поэты Чернышевский как в воду глядел.