Маша Регина - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша, когда кто-то из осмелевших на студии робко намекал ей: Мария, вы не читали? такое пишут, что волосы дыбом, — неизменно доброжелательно отвечала, что давайте поговорим об этом после работы, о’кей? — и однако после работы, даже если осмелевший еще оставался в студии, ему было не до разговоров — доползти бы до дома. От журналистов отбивался продюсер — пресс-релизы, звонки, милая, ты совсем совести лишилась, ты не могла мне сказать, что у тебя такой материал пойдет? — опровержения и обещания, отказы, вы вчера родились? я вам скажу новость, дайте ее с пометкой «молния»: режиссер Регина уже три года как не дает интервью, никому. В начале лета в «Empire» вышло большое интервью с Петером, где он говорил о «Голоде», премьера которого была предварительно назначена на август: я думаю, — говорил он, — что съемки в этой картине были самым главным событием в моей жизни — в моей профессиональной жизни, во всяком случае, точно. Уверяю вас, что работа на таком уровне духовного напряжения для любого артиста — и счастье, и мечта, и величайшее испытание. И еще: то, что я видел в монтажной, превосходит все прежние работы Региной. Несмотря на то что Петер, несомненно, и так все это сказал бы, продюсер все-таки заранее позвонил ему: ну ты там дай им всем прикурить, а то совсем распоясались, бога не боятся. Несколько раз он и сам говорил под включенный диктофон, причем однажды, расслабившись, уж очень хорошенький был мальчик-журналист, сказал: последнее время она как будто покрылась патиной какой-то, обросла скорлупой. Самым комическим образом это было прямо противоположно тому, как обстояло дело в действительности.
Потому что на самом деле с Машей произошло нечто совершенно иное: двадцать четыре часа в сутки, даже во сне — спала она мало и почти постоянно просыпалась рывком, выныривая из-под тугой пленки пронзительного тоскливого сна, — она жила с истончившейся до небывалой проницаемости оболочкой. Именно поэтому, если подумать (потому что — а зачем иначе?), она чисто механически ограничивала контакт со средой. Не в том даже дело, что среда была враждебная — что враждебного в милых девочках и мальчиках на студии? — просто если у монады нет окон, то ей, очевидно, грозит исчезновение вместе с превращением в окно. Между тем именно как большое, во всю стену, с натертым до скрипа стеклом окно Маша и ощущала себя. Острее всего это чувствовалось за пультом — она работала, как будто растворившись в кадре, то есть буквально: как будто она и была кадром; это случалось в лучшие моменты и раньше, только раньше это состояние нужно было специально, иногда подолгу, наколдовывать, — в студии и на улице. Маша все так же ездила на велосипеде (только теперь в глухом мотоциклетном шлеме: выглядело глупо, зато ее было не узнать), и ей казалось, что жирующая вокруг жизнь, как пахучая чашечка хищного цветка, незаметно переваривает ее. Веточка, попавшая под шуршащее переднее колесо, переламывалась с торжествующим, дивной красоты звуком, прячущаяся в панике под куст мышь заламывала сердце совершенством своего устройства, Маша не могла себя пересилить и останавливалась, чтобы поднять с земли глупую черно-красную гусеницу, и гусеница слепо тыкалась туда-сюда по ее ладони, пока Маша с сожалением не отпускала ее, на выезде из Тиргартена солнце перемигивало по окнам домов сотней ясно различимых оттенков, пузатый старик останавливался отдышаться так, будто он и был конечной целью мироздания, панкующая молодежь, сидя на асфальте кружком, пела нестройно «Knockin’ On Heaven’s Door», причем нестерпимо, до боли хотелось отдать кому-нибудь велосипед и сесть вместе с ними, стать своей у них, Маша с остервенением внюхивалась в запахи булок и кофе, пиликали возвышенным хором телефоны, и холеная мама успокаивала плачущего ребенка, горе которого было неотменимо, богоравно, всесокрушающе, — на студию Маша через раз приезжала в слезах.
Становилось ли вечером лучше? Нет. Мир в тени все так же полнился цветами, формами, запахами, звуками и голосами: огни вывесок, витрины и фонари складывались, как нарочно, в гармоничные соцветия, тени деревьев прочерчивали на тротуарах контуры волшебных карт, запахи пива и конопли пьянили аккумулированной радостью, гомон толп на площадях и на порогах дискотек нарастал, взрывался и утихал, как вагнеровская увертюра, — все это проникало в Машу, наполняло ее и, будто раковая опухоль души, плодилось, плодилось в ней восторгом и тоской. Маша приезжала на Фридрихштрассе — так опускался на дно крейсер «Стерегущий», матросы которого сами открыли кингстоны, отделявшие их от густой соленой воды и напуганных рыб, — бросала шлем у двери, минут десять сидела в тишине и темноте (относительной тишине и относительной темноте — дом говорил с ней сотней голосов, тихо гудели трубы, глухо кричал сверху по-турецки мужской голос, за окном подпевали коты, и стена перед ней меняла тон в ритм работающему у кого-то напротив телевизору), после чего набиралась смелости и звонила в Петербург. Трубку сразу давали Ане (она как раз готовилась спать), и Маша слушала Анино лопотание, которое ей все труднее и труднее было разбирать. Настоящий ужас, однако, ждал Машу ближе к середине лета, когда Аня все чаще стала отдавать папе телефон после минуты-другой разговора: ну ладно, мама, пока! — Аня, подожди, послушай… — привет; да она мультик тут смотрит. После этого Маша остервенело бросалась на бумагу — и только тогда жизнь, порыкивая, уползала в свою нору.
За время пост-продакш «Голода» Маша написала два сценария — один из них был едва ли не автобиографическим, про девочку из провинции, поступающую в художественное училище (в финале героиня переживала не то всамделишний, не то нафантазированный роман с красавчиком-учителем), а другой представлял собой диковатую вариацию на каренинскую тему, в которой все вокруг Анны вели себя так, словно уже читали роман, хоть ничего и не могли поделать, — но этого было мало. Кроме того, Маша изрисовала эскизами две папки бумаги — на картинках этих будут лица, животные, городские сценки и какие-то будто инопланетные пейзажи — а еще, купив масляные краски и растянув на подрамнике холст, она написала две картины. Картины — громко сказано: кисти Машу слушались плохо, масло выкидывало самые неожиданные кренделя, так что попытки пересоздать (обуздать, конечно, на самом деле) цветовое берлинское буйство — дневное в одном случае и вечернее в другом — провалились; свернутыми в трубочку их потом найдет в углу кухни Петер; его передернет, когда он их развернет.
Петер несколько раз за все это время напрашивался в гости, но Маша пустила его только однажды: кёнигин, я тут рядом, я так нарезался, я просто не доберусь до дома, — и хотя, говоря по совести, не так уж он был пьян, как хотел казаться по телефону, Маша его не выгнала: только не мешай, алкоголик чертов, я работаю — работаешь? шеф, ночь на дворе, какая работа? — так что, тебе вызвать такси? — молчу, молчу. Маша сидела с лэп-топом на кухне, Петер бродил по коридору и по комнатам, бормоча Gott verdammt: он помнил эту квартиру другой. Перед ним вповалку лежали футболки, носки и джинсы, разбросаны были по полу листы с эскизами, подрагивали в углах от движений воздуха комки пыли, валялись скомканные в трубочки-гармошки и переломанные пополам полиэтиленовые пакеты, карандашная стружка, придавленные чем попало — банкой из-под кофе, другой книгой, статуэткой — на раскрытых страницах книги и альбомы, на столах стояли чашки с желтыми и черными изнутри донышками, диски были свалены вперемешку с коробками, в коридоре лежали подошвами вверх туфли и упавший, да так и брошенный шарф, а на кухне из раковины вспухла ощетинившаяся во все стороны, как военное укрепление, черенками вилок и ложек гора тарелок: кёнигин, твоя домработница попросила политического убежища в Швейцарии? хочешь, я найду тебе новую? — спасибо, намек понят — нет, правда. Маша захлопнула лэп-топ и крутанулась на стуле: о’кей, будем считать, что поработала.