Тело каждого: книга о свободе - Оливия Лэнг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гитара, шейкер, что-то деревянное выстукивает клаве. Затем вступают стальные барабаны с цикличным рисунком нот. Она начинает петь не торопясь, как будто отстраненно, на фоне пульсирующего ритма калипсо, рисуя душераздирающее видение: непригодный для дыхания воздух, искалеченные, сломанные люди. Всё меняется, меняется, меняется. Гендер стал непостоянным, правые смешались с левыми, правители потеряли власть, само время перевернулось с ног на голову. В ее голосе звучат угроза и могущество, и всё же из этого бесконечного перечня грядущих бедствий она извлекает оттенки радости. Барабаны журчат, она тянет горькое, бессловесное «аааа», то замедляясь, то ускоряясь. Псы и смерть, конец браку, конец богу. Как проповедь она выкрикивает колдовские слова, насылая проклятия на сильных мира сего. «Don’t try to sway me over to your way. Your day, your day will go away»[309]. Ближе к концу она переходит на скорострельный скэт, язык распадается на слоги и звуки. Это звучит пугающе, как пугает свобода: мир, где больше не существует всего того, что порождает угнетение.
«22nd Century» в исполнении Симон – это произведение искусства того же момента в политике, когда создавались картины Филипа Гастона с кланом: все они возникли как реакция на роковые события конца 1960-х, когда казалось, что аресты и убийства лидеров активизма положили конец движению за гражданские права. Голос Нины – это голос женщины в полном отчаянии. Только что распался брак с Энди Страудом, ее менеджером и в прошлом полицейским. Она покинула, как она их называла, Соединенные Шельмы Америки и отправилась в ссылку; ее друг Джеймс Болдуин говорил, что она бежала от призраков прошлого. В мемуарах под названием «I Put a Spell on You»[310] она писала, что все они неизменно тащились за ней: ее отец, ее сестра, движение, Мартин Лютер Кинг – младший, Малкольм Икс, ее брак и ее надежды – все, все уже трупы.
Она поздно присоединилась к движению за гражданские права, но сразу же отдалась ему полностью и с тотальной самоотверженностью. Как Андреа Дворкин, как Малкольму Иксу, ей потребовалось время на шокирующее осознание того, что проявления несправедливости, которые ей пришлось пережить и наблюдать, были не частью реальности, не естественным и вечным порядком вещей, но системой, умышленно построенной на неравноправии и превосходстве, – то есть ситуацией, которой можно сопротивляться и которую даже можно в корне изменить. Что она помнила из детства в городе Трайон, штат Северная Каролина, так это молчание. Никто не говорил о расизме, хотя все его видели, и даже тогда она понимала, что молчание – это результат насилия, последствие негласной, постоянной физической угрозы. «Из-за своего воспитания я долгое время не видела связи между насилием в моей жизни и общественной борьбой за справедливость, – говорила она. – У Уэймонов было принято так: закрой глаза на предрассудки и постарайся прожить жизнь как можно лучше, словно если ты признаешь существование расизма, то это докажет твою слабость»[311].
Тогда ее звали не Нина Симон. Она родилась под именем Юнис Уэймон в 1933 году, через месяц после Сьюзен Сонтаг, шестая из восьми детей. Когда ей было три, ее любимый могучий отец едва не умер от кишечной непроходимости. Ей поручили роль сиделки на долгий период болезненного восстановления; она делала ему жидкую еду из яиц и сахара и промывала страшную рану по десять раз в день, пока ее мать пыталась держать семейство на плаву и работала экономкой у белых людей. Мэри Кейт Уэймон была проповедницей методистской церкви, холодной, целеустремленной женщиной; пользуясь словами самой Симон, «фанатичкой»[312], которая презирала всё мирское и даже популярные песни считала грешными и развратными. В семье все имели склонность к музыке, но Юнис отличалась феноменальным талантом, и с того момента, как она на слух подобрала «God Be With You Till We Meet Again» в тональности фа мажор, едва дотягиваясь ногами до педалей, было решено, что она станет первой черной концертирующей пианисткой в Америке, – этой формулировки она потом держалась всю жизнь, хотя во взрослом возрасте уже должна была знать, что ей в этом титуле предшествовали как минимум три женщины: Хейзел Харрисон, Натали Хиндерас и Филиппа Скайлер.
Всё ее детство происходил разрыв, углублялась трещина между ней и всеми вокруг. Ее родители не могли позволить себе уроки фортепиано, но одна из женщин, на которую работала мать, предложила оплатить год обучения. За семьдесят пять центов за урок преподавательница фортепиано – миз Маззи, как ее называла Юнис, – знакомила ее с Бахом и дарила ей столько внимания и любви, которых ей не хватало дома, что девочка стала называть ее своей «белой мамой»[313]. По окончании года миз Маззи упросила жителей Трайона собрать фонд на дальнейшее музыкальное образование Юнис в обмен на регулярные концерты (как пишет Надин Коходас, биограф Симон, в фонд пожертвовали деньги только два человека, обе – богатые белые женщины).
Юнис стала общественным достоянием, черным вундеркиндом, единственной, перед кем открылись двери, для других наглухо запертые. Так началась ее длительная изоляция: одиночество шести, семи, восьми часов упражнений в день в полном молчании, помноженное на одиночество, в котором ей дозволялось пересекать черту, смертельно опасную для остальных людей с ее цветом кожи. Конечно, в годы действия законов Джима Кроу она не могла не видеть реальность сегрегации. Может, она и была местной знаменитостью, но ей всё еще приходилось есть свой горячий сэндвич с сыром за дверями кафе, тогда как белые дети ели внутри, – это чувство унижения оставалось с ней всегда, даже в годы богатства.
Нельзя сказать, что она не пыталась сопротивляться. В 1944 году она участвовала в отчетном концерте в библиотеке Трайона. Мероприятие было только для белых, но она настояла, чтобы ее родителей на него пустили. Сидя за пианино, она увидела, как их сгоняют с мест в первом ряду, чтобы туда могла сесть белая пара. Тогда она перед всей аудиторией заявила, что не будет играть, пока ее родителей не посадят там, где она сможет их видеть. Им позволили вернуться на свои места, но Юнис услышала в зале сдавленные смешки, – едва ли это был последний раз, когда над ней смеялись во время выступления. Ей было