Уйди во тьму - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слушая ее, он мог бы поклясться, что она на какой-то момент потеряла рассудок, но сейчас она, снова схватив его пальцы, спокойно произнесла:
— Побудьте со мной, Милтон. Побудьте сейчас со мной. Побудьте со мной, Милтон.
— Да, Элен, но что же случилось, что не так…
Все та же кряжистая медсестра появилась в дверях, суетливо шурша одеждой и неся поднос с градусниками, и Лофтис подумал, что она похожа на Лагардия, мэра Нью-Йорка.
— Миссис Лофтис, — сказала она, — Моди все еще спит, а доктор Брукс хотел бы видеть вас на минутку.
Элен быстро встала.
— Я на минуту, Милтон.
Он поднялся со стула.
— Хорошо, — сказал он. — Вы не хотите, чтобы я…
— Нет, — сказала она. — Все в порядке. Доктор Брукс, он… он знает меня и…
Лофтис неуклюже взял ее за локоть.
— Не волнуйтесь, милая, — сказал он. — Она будет о’кей. Мы все…
Но она уже ушла. Он подошел к окну, думая о женщинах в своей жизни. Ему хотелось выпить, и он с тоской подумал об отделении для перчаток в машине. Снизу донесся вой клаксонов и какой-то слабый печальный звук, похожий на звон далеких бубнов, и люди гуляли под безлистыми деревьями. На фоне холмов взмыл в небо большой синий воздушный змей и сник. Четверо молодых людей проехали с песнями в открытой машине, махая оранжевым флагом, и исчезли, а за спиной Лофтиса вместе с запахом лекарств возник женский голос, звавший доктора Холла: «Доктор Холл, в операционную». Тяжел скальпель того, кто режет, тяжел нож, тяжела вина. Профессионалы вроде него — они знают силу показного знания. Он облизнул губы — они были сухи. Немного удивился, почувствовав, как дергается нерв под одним веком. Что имела в виду Элен, говоря о Моди? Или что-то внутри ее все-таки лопнуло? «Бедная маленькая Моди, — подумал он, — только не дать ей…» Воздушный змей взмыл в сером небе, испуганно устремился вниз и зацепился хвостом за дерево. Два мальчика полезли за ним, шаря среди веток, но потом плюнули, и воздушный змей продолжал уныло висеть среди самых верхних ветвей — синее пятно, словно сойка, застрявшая в жимолости. Под ним была дорожка, дома, выстроившиеся в ряд, и дача — убогая, насколько помнил Лофтис, но уже тогда, тридцать лет назад, облагороженная дикими розами, которые обвивали вход, совсем как в романе Джин Страттон-Портер. Они назвали дачу Домом отхода ко сну — сообразно лексикону восемнадцатилетних влюбленных, а ускользать от отца его подружки, который работал тормозным кондуктором на железной дороге и презирал университетских студентов, было волнующе опасно. Поздняя осень, и папаша уехал в Уэйнсборо, или в Стонтон, или еще куда-то, и они лежали в темноте, обнявшись; она заплакала, говоря: «Ох, лапочка, я просто не выдержу. Если папа узнает, что произошло, он убьет меня, убьет меня…» И храбро, решительно, хоть и не без испуга, и чувствуя даже в тот момент, как желание словно дым клубится между их телами, он произнес: «Не волнуйся, Одри. Не волнуйся, лапочка, никто не узнает, я найду доктора или что-то… я знаю одного малого… кое-где…» Как походил страх, который он испытывал сейчас, на тот, — как же давно это было! Лофтис прижался лбом к стеклу, пытаясь вспомнить. «Бог мой, Одри… как же ее фамилия?» Но ему тогда повезло, в том возрасте так просто быть жестоким — ведь у восемнадцатилетних нет сердца.
Ей тоже повезло, сказала она ему потом. «Со мной теперь все в порядке, лапочка. Я, наверное, просто протряслась пару дней от страха». И попросила, чтобы он поцеловал ее, как раньше. «Нет, — сказал он. — Нет, я сейчас уезжаю». И как она зарыдала тогда, как страшно, задыхаясь, зарыдала. «Я покончу с собой». Испугавшись, он сказал: «Валяй, мне-то какое дело», — и вышел в насыщенный ароматами майский вечер, ожидая услышать выстрел, крик; ни того ни другого не произошло, и он разочаровался в любви — впервые за много последовавших раз. В этом возрасте у него была достаточно ясная голова, чтобы понимать, что он не одинок в мире неудачных страстей: другие предавали и были преданы и уставали любить. Но он был в душе романтиком и, хотя больше никогда не видел Одри, жалел ее и презирал себя (немножко) за свое недостойное поведение. Однако если бы он сейчас был даже настолько сознателен, это было бы прекрасно — ведь он мог бы стать большим человеком, известным юристом, поэтом. И глядя на застрявшего на дереве воздушного змея, он попытался раздраженно проклясть себя, но не смог и обнаружил, что проклинает вместо этого упрямую женскую плоть, разрушившую его сознание больше, чем это делает время, и приведшую его к этим лихорадочным дням и беспорядочным вечерам. Он подумал об умирающей Моди и Элен, и его замутило от страха и горя. Воздушный змей задрожал на ветру, упал на другую ветку и замер. Вытянувшиеся в ряд дома казались серыми и холодными, убогими. Это было столько лет назад — сейчас ей около пятидесяти, это женщина, давно разжиревшая, с плохими зубами и домом, где до сих пор пахнет скорее всего керосином. Он поднялся бы по ступеням, постучал в потертую сетчатую дверь, глядя на тополь, полный листьев весной, а сейчас голый и порыжевший, дрожавший от ветра, — теперь он, наверное, стал выше, крупнее, протянул над домом тяжелые ветки. Она подойдет к двери — неряха, одетая в тряпки (почему, удивился Лофтис, он с таким снобизмом изображает ее такой?), пахнущая молоком своих внуков, — и спросит, возможно, даже мило, что ему надо и кто он такой.
Он ей скажет и тут же добавит: «Почему ты предала меня, девочка? Почему не сказала мне, что такое любовь? А ты ведь знала, знала. Ты обладала тайной. Та беда, что случилась, должна была связать нас, а меня она только сделала заносчивым и жестоким. Ты ведь знала, что такое любовь, ты могла бы сказать мне. Ты предала меня». А она скажет: «Ах нет, милый, это я была предана. Я открыла тебе тайну, и это было в последний раз. Твоей последней любовью была я, а ты так и не понял этого. Я пыталась сказать тебе, что любовь не гнездится в мозгу, или в сердце, или в теле, это нечто такое, что появляется так же просто, как утро, и никогда не покидает тебя. Ноты боялся — даже тогда…» А он быстро вставит: «Но я был тогда молод, и хотя я, наверно, проявил жестокость, я был более совестлив, чем сейчас. Прояви немного милосердия…» Но она скажет: «Милосердия, милый, — не говори о милосердии. Ты не можешь повернуть время вспять. Возвращайся в свою жизнь, перестань думать о том, что не вернешь, и помни, как легко приходит любовь, словно…»
«Да разве ты не понимаешь? — воскликнет он. — Разве ты не понимаешь? Я хочу узнать тайну…»
Тут она уйдет, дверь закроется, и он останется один на крыльце. Он попытается позвать ее, но голос подведет его и он тоже уйдет. Он навсегда оставит позади тополь, оголенные высохшие виноградные лозы, переплетшиеся, стремясь выжить, — плоть этой женщины никогда не станет реальностью, она останется лишь в памяти, и та любовь будет лишь звуком, взмывшим, как воздушный змей, в той давней темноте, — словом, смехом, вздохом, чем-то таким, и стоном продавленных пружин, и стуком наполовину закрытых ставен.
Он отвернулся от окна — руки и лицо, кроме бровей, которые были прижаты к оконной раме, стали мокрыми от пота и лихорадочно пылали. Застекленная терраса казалась ему невыносимо гнетущей, и он чувствовал, что надо отсюда убираться, пойти куда-нибудь, куда угодно, — куда угодно, чтобы обдумать все. Он вышел в коридор. Там никого не было. Металлический ящик — одна из этих посудин, в которых обрабатывают ножи и другие подобные им предметы, — шумно кипел, выбрасывая облако пара. Лофтис был абсолютно трезв, но глаза у него слезились, голова болела и он был напуган. Если бы он только мог добраться до машины, если бы мог куда-то поехать, сконцентрироваться и обдумать все…