Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии - Александр Смулянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь наличествует темный и интригующий – в том числе интригующий самого Маркса – пункт, дать которому объяснение или в принципе не удавалось, или который удостаивался сразу множества объяснений, что, как известно после Фрейда, точно так же указывает на отсутствие объяснения как такового.
Процесс, соответствующий этому отсутствию через голову множества вариантов, можно проследить на примере критики Прудона, относительно которого Маркс никак не мог решить, что с ним самим – в отличие от его теории – не так. Если сама теория никуда не годилась, то это, очевидно, еще не составляло проблемы – далеко не все измышления, даже произведенные более-менее сведущими в исследуемой сфере интеллектуалами, на что-то годны. В любом случае, в том, что касается опровержения слабосильной прудоновской теории, все прошло блестяще – в критике Маркса она потерпела полное фиаско. Но Марксу, очевидно, было этого мало – он как будто задался специальной целью выяснить, что же привело Прудона к размышлениям столь бессильным и вредным, и где находится причина того, что он теоретизирует именно таким образом.
Именно здесь возникла характерная пробуксовка, задокументированная текстом «Нищеты философии» и показывающая значительные колебания Маркса в этом вопросе. Так, в какой-то момент, сообразуясь с духом собственной теории, Маркс решает, что Прудон со всей своей критикой «бессознательно» стоял на страже развивающейся капиталистической системы, сулящей выгоды даже тем, кто наиболее отдален от возможностей их извлечь, и что в этом и состоит буржуазность интеллектуалов, снабжающая их духом особой, извращенной солидарности с теми представителями крупной буржуазии, кто уже преуспел и потому никогда не будет им ровней. Объяснение это, очевидно, удовлетворительно лишь частично, но есть и другие – например, Прудон является интеллектуальным сыном породившей его гегелевской системы и использует характерные для нее объяснительные образцы («Прудон пытается сделать для политической экономии то же, что Гегель сделал для религии, права и т. д.»).
Временами, как будто приходя в отчаяние от неразрешимости вопроса, Маркс заявлял, что Прудон просто «ничего не понимает» (то есть, по всей видимости, не вышел умом «от природы»), – нападка, содержащая при этом еще один важный аспект: «дураком» Прудон являлся не сам по себе, а по сравнению с предшествующими ему экономистами, на которых он опирался («г-н Росси, которого г-н Прудон неоднократно цитирует по вопросу о монополии, по-видимому, лучше понял синтетический характер буржуазной монополии…»). Фигуры эти, очевидно, должны были еще сильнее погрязнуть в буржуазной идеологии, чем колеблющийся Прудон, и Марксом явно движет здесь совершенно особое побуждение напасть на более близкого собственной повестке оппонента, попрекнув его тем, что даже более отдаленные по времени и собственным взглядам противники тем не менее лучше разобрались в вопросе. Причина этой нападки и ее структурная (а не только политическая) встроенность в созданный Марксом критический проект и соответствующие ему дальнейшие исторические образцы еще будут разобраны ниже.
Все это означало, что теория Маркса, эффективно справляясь с необходимостью отрезвления от действительно довольно мутной перспективы, совместно создаваемой тогдашними социалистами и младогегельянцами, в то же время запиналась на вопросе о том, как именно эта перспектива не просто возникла, но и приобрела статус «толков», повсеместно обсуждаемых и задействуемых в многочисленных спорах общими местами, – те же младогегельянские измышления долгое время удерживали повестку и по цитируемости среди интеллектуалов неизменно давали самому Марксу значительную фору. Этот вопрос, по всей видимости, донимал Маркса до чрезвычайности – на известном уровне сама пристальность и неотступность, даже стилистическая назойливость его критики обязана в том числе этому неустановленному и непроговоренному аспекту, а не только настоятельности новой политической программы, весть о которой теория Маркса призвана была принести.
Таким образом, марксизм стал именем не только для теории и практики общественных изменений, но и для другой, непровозглашаемой и находящейся на втором плане, но оттого не менее действенной программы, выступившей в виде указания на «критическое беспокойство» и даже «критическую хрупкость» современных ему интеллектуалов (по аналогии с получившими наименование в современности видами «гендерной» и «белой» хрупкости). Хрупкость эта указывала на существование определенного ареала суждений, в который соскальзывает теоретическая мысль, оставшаяся без конкуренции или в отсутствие какой-либо коррекции. Новизна этого предположения, равно как и особенность функционирования критики на его основе, заключалась в возможности обойтись в определении «хрупкой мысли» без каких-либо отсылок к «опыту», здравому смыслу и иным категориям, традиционно порицаемым интеллектуализмом и обвиняемым в глухоте к «чистой теории». Напротив, «критическое беспокойство» возвращает исследователя, которого оно посетило, не к суждениям, ближайшим образом связанным с дотеоретическими источниками, а к теории или же технике суждения определенного типа, и предугадать, какие содержательные очертания этот тип приобретет, невозможно до того, как сопряженная с ним теория получит полное развертывание.
Тем самым любопытным образом появляется возможность отделить марксистскую критическую мысль второго порядка от других теоретических систем, также настроенных критически, но не принимающих измерение «первой критики» в расчет и не отталкивающихся от нее. Хорошим примером в данном случае является теория Хайдеггера – так, при всем своем раздражительном и почти непомерном философском высокомерии, побуждавшем его выдвигать требование мыслить «самую существенную из всех мыслей» и настаивать на совершении величайших усилий в этом направлении, Хайдеггер от представления о «теоретической хрупкости» никогда не отправлялся. Его врагами все еще оставались типичная обывательская инерция суждения, а также стандартные онтические университетские дисциплины, которым «не хватало мысли». В то же время, исследуемые самим Хайдеггером предшествующие философские метафизические системы, чьи создатели приложили должные усилия по осмыслению различия Бытия и сущего, но не достигли на путях этой «основной мысли» необходимого результата, записывались Хайдеггером в попутчики и разбирались со всей снисходительностью к совершенному ими схождению с дистанции.
Напротив, к примеру, теория Лакана представляет собой наиболее масштабный после марксизма пример образования вторичной критики, содержащей в основе сильное допущение критической хрупкости оппонентов. Сама по себе резкая нетерпимость Лакана к наиболее ближайшим клиническим концепциям, представлявшим начинание Фрейда в определенном, с точки зрения Лакана, искажающем его свете, показывала, что самого Лакана беспокоили постулаты психоаналитической клиники, очевидно, обязанные не столько недостатку осмысления в принципе, сколько осмыслению в определенном ключе.
Таким образом, указание на недостаточно пригодную, отмеченную реакционными чертами политэкономическую критику как на «буржуазную» (или «мелкобуржуазную») является ее именованием, но вовсе не определением. Любое возражение «хрупкой теории» лишь описывает обстоятельства, в которых возник акт соответствующего ей исследовательского высказывания, но не сам этот акт. Точно так же Лакан, обозначая фрейдистский психоанализ (как отошедший от Фрейда и тем самым подлинно «фрейдовским» быть переставший) то как «жертвенный» и неуместно «чувствительный» («психоанализ Армии спасения»), то как «наслаждающийся психическим совершенством аналитика», тем самым, с одной стороны, именовал нечто такое, что действительно частично выступало причиной происхождения теории и клиники определенного типа, но при этом оставалось принципиально необозначенным и, более того, получавшим своеобразие только и исключительно в акте критического обобщения, предпринимаемого Лаканом.