Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я превращаюсь в человека, который по ночам в одиночестве шарахается по темным улицам, пока другие спят, смотрят повторы «Шоу Мэри Тайлер Мур» или до утра сидят над учебой, чтобы закончить эссе, которое надо сдать утром. Куда бы я ни тащилась, я всегда ношу с собой кучу вещей, всегда нагружена книгами, кассетами, ручками и бумагой, просто на случай, если мне захочется где-нибудь сесть и, ох, я не знаю, почитать или написать шедевр. Я хочу, чтобы все важные для меня вещи, все мое мирское имущество всегда было при мне. Хочу навсегда сохранить то призрачное ощущение дома, что еще у меня осталось. Я постоянно чувствую себя такой тяжелой, такой перегруженной. Наверное, это отдаленно напоминает жизнь бомжей – волочить ноги сюда, туда, всюду, никуда.
Стоит октябрь, для таких прогулок слишком холодно. Но я должна двигаться, должна, должна уносить ноги дальше и дальше от костра, который может сжечь меня дотла. На улице холодно, но я схожу с ума от жары.
На следующий день после Хеллоуина я, как обычно, просыпаюсь в темноте и не могу выбраться из кровати. Сегодня воскресенье, а воскресенье – всегда унылый день, если заняться нечем, кроме как нагонять пропущенное по учебе, страдать от похмелья и глотать аспирин. Единственное, что было хорошего в воскресеньях, когда я жила на кампусе, – бранч с Cocoa Krispies, величайшее из удовольствий для того, кто вырос на граноле без сахара. Но теперь, напоминаю я себе, лежа на матрасе на полу в своей комнате, я живу не на кампусе, в квартире нет никакой еды, потому что ходить в супермаркет для меня слишком сложно, потому что мне нечего делать, и слишком сложно для Саманты, потому что ей делать нужно слишком много.
О’кей, думаю я, лежа в кровати. Пора признать это, подруга, вы здесь живете в гребаном хаосе. Конечно, у тебя едет крыша, Элизабет. У людей едет крыша, когда у них в холодильнике нет молока.
Я выталкиваю себя из постели, словно я кассета и меня выплевывает плеер. Пока я топаю на кухню, чтобы заварить себе чай, решаю позвонить маме. Мне нужно, думаю я, сделать что-то по-настоящему нормальное. Что-то нормальное, что даст мне ощущение связи с миром. Потому что прямо сейчас я чувствую себя срубленным деревом, которое везут на склад для распила. А моя мама совершенно чокнутая, но при этом очень нормальная. Она платит налоги, зарабатывает на жизнь, может вскипятить воду и не сжечь чайник. Она настолько далека от моего нынешнего окружения, что, мне кажется, просто набрав ее, я перенесусь в страну Нормальность. Раньше мы разговаривали почти каждый день, но в последнее время перестали, потому что я слишком многое не хочу рассказывать, а она слишком многое предпочла бы не знать. Молчание – результат наших общих усилий, хотя пару раз в неделю мы можем поболтать ни о чем. Возможно, пришло время серьезного разговора.
Как только мама поднимает трубку, она начинает истошно о чем-то орать. Отчасти это потому, что она звонила несколько дней назад, а я набрала ее только сейчас, отчасти виноват счет из гарвардской аптеки, который она только что получила и хотела бы знать, что это все за препараты, ну и отчасти она орет потому, что это она. У нас в семье все постоянно орут. Если кто-нибудь пытается выразить любые эмоции или идеи за пределами «передай мне соль», это будут крики. Можно сказать, моя мама – противоположность самообладания, и моя единственная надежда сейчас, когда я звоню ей, – что свойственная матерям надежность просочится через оптоволокно.
Я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать: «Мамочка, у меня к тебе есть серьезная просьба, и тебе придется ее удовлетворить или хотя бы на какое-то время сделать вид, потому что мне нужны ты, мама, и твоя материнская вера в то, что я не способна на зло». Понимаете, я в таком отчаянии, что так и сказала бы, если бы это могло сработать.
Но не сработает. Сколько раз она билась в истерике, а я просила ее успокоиться, потому что она единственный взрослый, которому я могу в этой жизни доверять, и когда она съезжает с катушек, мне кажется, что почва уходит из-под ног, а ее это не останавливает. В ее глазах нет ни понимания, ни узнавания, мои слова не в силах убедить ее перестать кричать. Она никогда не пытается посмотреть на себя со стороны, не видит, насколько неадекватным, несуразным и, что хуже всего, неконструктивным выглядит ее поведение. Она продолжает орать. А я торчу рядом с ней, строю разные планы, гадая, что бы такое сделать, чтобы прекратить шум, до какой степени отчаяния придется дойти, чтобы она поняла, что ее вспыльчивость меня убивает.
Будьте уверены, в это тоскливое воскресенье перемен можно не ждать. После разговора с мамой я чувствую себя даже хуже, чем до него, и не знаю, что еще мне остается.
Дав отбой, я сделала то, что собиралась сделать целых четыре года: набрала номер Рефа.
Не знаю, чего я ждала, – я видела его один раз в жизни, в предвыпускной год в школе, когда я присматривалась к колледжам и посетила Браун[249], – но спасение души меня бы устроило. Реф был другом друга, и нас свели только потому, что его родители судились по тем же причинам, что и мои, он тоже не разговаривал с отцом, и наш общий друг подумал, что нам будет в кайф обменяться замечаниями о суде по расторжению брака. Так, кстати, и оказалось, но это было четыре года назад.
Я не знала, как сказать ему, что спасение моей жизни прямо сейчас зависит от него.
Когда он ответил, я почти вспомнила этот голос. «Алло? Это Реф?»
– Да.
– Привет, Реф. Меня зовут Элизабет, я подруга Джима Витца. Мы встречались пару лет назад, когда я выбирала колледж и приезжала в Браун.
– Ага. – Он не узнал меня.
– В любом случае Джим, скорее всего, представил нас потому, что у меня были всякие проблемы с моим отцом, а у тебя было что-то похожее с твоим… – По его молчанию, отсутствию вздоха, стона или какого-нибудь другого звука, который дал бы понять, что он знает, о чем речь, я