Беглец из рая - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну разве маненько, чтобы не обидеть хорошего человека, – расцвела Марьюшка, сразу позабыв обо мне. – А не поздно, Юрья Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...
– Никада!..
С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех. Он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы, упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом. У меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.
– Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.
– Ну почему же? – Я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала. Лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо – страшное, противное, но притягливое в своем безобразии. Обезьянка гримасника передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.
– Потому, старичок! Ты безжалостно стараешься обнажить истину, чтобы ею убить ближнего, как топором. Я знаю, что ты обо мне думаешь. – Фарафонов заразительно рассмеялся, и лицо его превратилось в старую мозоль, а седой бобрик на голове – в ухоженную гриву молодой кобылицы... Боже ты мой, что черти делают с человеком. Я испуганно отвел бокал в сторону. Фарафонов смотрел на меня, как на тяжелобольного, когда боятся открыть ему врачебную тайну. – Я же стараюсь скрыть истину, чтобы дать ближнему жить... Каждому свое. Да-с... Людям положено знать лишь то, что положено. И ни каплею больше.
– Кем положено? Хозяином? Правом? Законом? Мафией? Нищетою?
– Самим собою... Каждый полагается сам на себя. Нас уверяют со школы: классики литературы писали для всего народа. Вранье-с... Нет писателей для всех. Вот Чехов Антоша – это сухарь и вода для благодарного бедняка. Бунин – это пирожное для пресыщенного господина, кто разбирает его сочинения по слоям, как торт «Наполеон»: там полижет, там откусит, крохотную дольку положит на язык, поелозит еще, размышляя, выплюнуть иль проглотить, а насытившись, релит горничной девке отнести остатки на по-гребицу до следующего раза, когда барин пожелает сладенького. А может, больше и никогда, да-с, и это пирожное заплесневеет, а комнатная девка не решится его втайне сожрать, и потому его выкинут домашней болонке, а та, пресыщенная тварь, возьми и нассы на него. А Набоков – это булка сдобная с изюмом для партикулярных чиновников, кто возомнил себя в господах, не выйдя рожею, для всех нынешних м.н.с, жалких неудачников, нет-нет, я не имею в виду тебя, но которые возомнили себя специалистами в литературе и смакуют не вещь в себе, в достоинствах и недостатках, не радуются и не горюют с ее героями, но препарируют скальпелем по живому, стараясь узнать лишь, что тайное спрятано в чреве и для чего, по какой нужде это тайное спрятано так глубоко, и восхищаются не самой сдобной булкою, но одной лишь изюминой, а, сожрав ее, полагают, что насытились всем хлебом насущным. А дать бы им таракана вместо изюма, то они сожрали бы и мерзкое насекомое, шепотом сообщая друг другу о своем открытии и восхищаясь собою... В сущности, все эти м.н.с, которые ныне захватили власть, – жалкие бездарные сексоты, всю жизнь ловившие тараканов и о том докладывавшие друг дружке с таким расчетом, чтобы это открытие стало известно по властям: де, у такого-то Ван Ваныча в рассказе не изюм, а таракан. Их и вербовать-то не надо было, всех этих любителей Набокова, они сами бы спешили заявить о своем верноподданничестве, держа фигу в кармане; и те, кто угодил ненароком во власть, тут же и забыли бы измученного любострастием писателя. Те, кто чтит Набокова, от Чехова отворачиваются, как от пролетарского писателя, он вроде бы писал для всех от души, но оказалось, что писал для пролетариев, как Максим Пешков. Он хотел земного рая для всех, а чтящие Набокова хотят рая лишь для себя. А остальным – ад на земле и без прикрас... Так, нет, бабушка Марьюшка, боговдохновенная ты наша вечная невеста! – Фарафонов без остановки скинулся на старенькую, вроде бы забыв направление мысли. – Марья Степановна, шла бы ты за Полуекта Поликушкина. У него квартира, стали бы жить, как два голубка, и нашему герою Павлу Петровичу дали бы шанс завести племя младое, незнакомое. А то у него, по его же признанию, как у арбуза: что-то там растет, а что-то и сохнет... Не будем уточнять, мы же интеллигентные с вами люди, в какой-то мере даже образованные, хотя воспитаны на Чехове и пьем вот эту бурду, которую настаивают на конской моче три года, а потом туда добавляют женских белей и еще дают выдержки три года, а что дальше творят с шампанью, я уж говорить и не стану, язык не повернется сказать... Французы народ сволочной, но развратный в лучшем смысле этого слова. Ты бы, Марья Степановна, сошла бы там за красавицу, за бриллиант первой величины. Ей-богу, умереть мне на этом месте. Паша не даст соврать. Там каждую девку посади в ступу, дай метлу, вот тебе и готовая Баба Яга.
Моя Марьюшка сконфузилась, замахала ручкой, но перечить Фарафонову не решилась и оговаривать его не стала. Старенькая уважала гостя не за ученое звание, в коем она ничего не смыслила, и не за положение в обществе, ибо даже президента обзывала «пастухом» и «серым человеком», но за легкость обращения, какую-то летучесть, порывистость повадок и за то еще, что в каждом слове Фарафонова даже для нее, старухи, скрывалось какое-то обещание, которое обязательно исполнится. Вот сболтнул Фарафонов, что она, Марьюшка, сошла бы во Франции за первую красавицу, и она, конечно, не поверила, но захотелось отчего-то взглянуть на себя в пыльное зеркало и найти в себе прежние, уже забытые, молодые черты, когда она была щекастой, глазастой и грудастой.
А я Фарафонова не слышал, его мягкий щекочущий баритон обволакивал меня, как теплый ветер полдник в июльское жаркое лето, и сминал куда-то тревогу, скопившуюся во мне еще с лета, похожую на блажь. Я торопил перемены, которые стояли за дверью, а они не спешили переступить порог. Утонув в креслице, я смотрел на свой же портрет и считывал с того, чужого мне, лица пороки, которых так удивительно много скопилось в том «живописном» человеке. Нет, это, конечно, был не я; я бы не смог уместить в душе столько мерзостей, они бы давно разорвали меня, располовинили, воюя с тем Добрым, что еще хранилось в моей груди.
– Чего ты улыбаешься, мечтатель? – спросил Фарафонов, подкидывая в ладони последнюю грудастую бутыль с позолоченной этикеткой, напоминающую женский торс.
– И ничего я не улыбаюсь. Я просто думаю, отчего я такая скотина?
– А вот тут, старичок, ты совершенно прав... В какой-то очередной раз я был во Франции, пришел к Лолите, бывшей любовнице Набокова. Она была тогда еще жива. Сидит передо мною старая карга с крючковатым носом, на одном глазу катаракта, голубые волосы завиты, как у болонки, зубы вставные, фарфоровые. Я смотрю на нее и думаю: эти зубы, наверное, стоят бешеных денег, откуда она взяла их, эта панельная б... Вот какой я скотина. Нет бы что хорошее подумать. Так что, старичок, я тебя очень хорошо понимаю и прощаю-с.