Красно-коричневый - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неясны были слова монаха. Слаб и невнятен голос. Немощны огромные костяные руки, лежащие на высохшей, как короб, груди. Но глаза сияли весельем и счастием, словно он звал не на бой, а на свадьбу. И лампады и свечи трепетали вокруг от неслышных дуновений, от ударов невидимых крыл.
– Россия-матушка – Богородица, Матерь Божья! Из России свет мира родится! Россия претерпела великую муку, и еще претерпит. От нее – один свет, одна красота и любовь! Кто для России живет, тот для Богородицы живет! Кто за Россию жертвует, жертвует за Богородицу и Христа! За кого Россия молится, за того Богородица молится! Ты – воин, много на тебе ран, и еще будут! Но раны твои оплаканы Богородицей! Она, заступница, накроет тебя своим покровом и сбережет! Ничего не бойся, верь, сражайся! С Богородицей победишь!
Не этих слов ожидал от монаха Хлопьянов. Он хотел услышать слова кротости и смирения, напутствие в другую жизнь, где нет места сражениям, а – тихие, прозрачные на солнце цветы, и по стенам избы – утренние зайчики света, прилетевшие от близкого моря, черная лодка на белесой воде, длинные зори над черными крышами изб, долгие глухие снежные зимы без огня и следа, и они вместе с Катей коротают длинную ночь у теплой беленой печки. Об этом хотел он услышать. Но старец вещал о битвах, не отпускал его, оставлял в пекле. Хлопьянов чувствовал, как страшится душа, трепетом откликается на грозные слова старика.
– Вижу, как ты страшишься! И Господь страшился! В Гефсиманском саду молил, чтобы его миновала чаша сия! Чаша великих скорбей! Не крестной муки, не бичей, не Голгофы, не удара копья, не едкого уксуса, не медленной смерти под палящим солнцем страшился Господь, а грехов мира, которые там, на Голгофе, он должен был взять на себя! Величайшие злодеяния, отцеубийства, богохульства, разврат, все страшные от начала дней прегрешения, которые совершили люди, он должен был взять на себя! Слиться с ними, сжечь их дотла в себе и очистить мир от скверны! Трех дней смерти, когда предстояло ему очистить мир от скверны, боялся Христос. Ибо ужасен образ греха, страшна чаша, наполненная до краев скверной мира! Если Христос страшился, то мы во сто крат! Но твой страх оборим! Слабость твоя оборима! Вижу твой путь!
Лампады пламенели, раскачиваясь на медных цепях. Свечи трепетали золотыми огнями. Воин скакал, поражая змея копьем. Белогривый Никола держал раскрытую книгу. Богородица прижимала к груди младенца. В пещере, в скале, лежал худосочный отшельник. И другой, – его подобие – в струпьях и пятнах близкой смерти, с сияющими голубыми глазами, проповедовал бесстрашие битвы.
– Знаю, ты хочешь уйти! В тебе страх и томление! Предчувствие мук!.. Останься! Не покидай поля брани! Ты – Воин Христов! Многие вокруг тебя спасутся! У тебя свой путь, с него не сворачивай! Ничего не бойся! А я за тебя стану молиться!
Старик шевельнул огромной рукой. С трудом оторвал ее от груди. Полез под подушку. Извлек маленький крестик на белой цепочке. Протянул Хлопьянову:
– Крестись!.. И носи!.. От многого тебя сбережет!.. Пока я жив, приезжай ко мне в пустынь!.. Еще побеседуем!.. А теперь устал!.. Голова кругом идет, ничего не вижу!..
Глаза его потухли, прихлопнулись сморщенными желтыми веками. Рука бессильно лежала на смятой простыне. Хозяин квартиры, старичок в железных очках, кинулся капать капли. Строго, осуждающе посмотрел на пришедших.
Они покидали келью, выходили из душного, пропитанного болезнью воздуха на вечернюю, блестевшую от дождя улицу. Хлопьянов шел, сжимал крестик. Думал о словах отца Филадельфа. Испытывал утомление и слабость.
Хлопьянов лежал на кушетке в своей маленькой квартирке на Тверской, наполненной утренним солнцем, в котором летали разноцветные пылинки, и каждая казалась крохотным остатком прежней, исчезнувшей жизни. Красная частичка, промелькнувшая в солнечном свете, выпала из шерстяного ковра с малиновыми маками, под которым когда-то дремала бабушка. А зеленая излетела из маминого платка, в который та куталась, когда начинала хворать. А золотистая ворсинка, сверкнувшая у самых глаз, осталась от его первой игрушки, – пушистого шерстяного кота с выпученными стеклянными глазами.
Он лежал без движений, наблюдая, как реют над ним разноцветные хороводы пылинок, а вместе с ними любимые лица. И думал, – когда он исчезнет, в полутемном углу будут кружить пылинки его исчезнувшей жизни, и кто-нибудь вспомнит о нем.
Его уход в леса не удался. Его побег из Москвы в иную благодатную жизнь не случился. Монах его не пустил. Остановил своей загадочной властью, своим библейским пророчеством. Проповедь, с которой он обратился к Хлопьянову, оказалась сильней его наивных мечтаний, Катиных увещеваний и просьб.
Промелькнула и канула крохотная лунка, куда он собирался нырнуть, выпадая из грохочущего стреляющего бытия. Погрузиться в пушистые снега с рыхлым заячьим следом. В студеные омута с белым сладко пахнущим цветком водяной лилии. В черные осенние дороги с красными метинами осиновых листьев. Спасительная скважинка промелькнула за стеклами электрички, превратилась в бетонную стену, испещренную призывами к борьбе, надписями хулы и ненависти.
Он осматривал свое жилище, знакомый с детства милый, беззащитный ландшафт, состоящий из комода, подзеркальника, письменного, похожего на рояль стола. Все безделушки, все створки, все медные ручки, которые в детстве сияли, лучились, отражали солнце, сейчас потускнели, были в матовой седине, в невидимой изморози. Его давняя мечта – перебрать стоящие на полках материнские книги, перечитать стянутые линялыми ниточками фронтовые письма отца, перелистать толстые альбомы родовых фотографий, просмотреть папочку своих детских рисунков, раскрыть бабушкино потрепанное евангелие, где среди притч и заповедей хранится бесцветный засушенный цветочек ромашки, – эта мечта откладывалась. Душа его снова вскипит, замутится, наполнится злобой и яростью. Он откроет скрипучую дверцу комода, раздвинет материнские ветхие платья и достанет свой пистолет. Не с цветком ромашки, не с детскими рисунками – с пистолетом он продолжит свой путь.
Хлопьянов лежал в бледном солнце, дорожа последними минутами покоя. Слышал, как где-то далеко, в проснувшемся рокочущем городе зарождается звук. Как тонкая струйка, отделяется от слитного гула, бежит, как змейка, скользит по переулкам и улицам. Проникает во внутренний двор, одолевает входную дверь, запертую на электронный замок. Подымается на лифте наверх, копится на лестничной площадке. Как игла шприца в височную кость, вторгается в жилище настойчивым длинным звонком.
Хлопьянов пошел открывать. На пороге стоял Каретный. Впуская его в жилище, Хлопьянов почувствовал, как вместе с ним ворвался колючий сухой воздух, наполненный острыми режущими песчинками. Словно раскаленный ветер, начинавшийся в отдаленной запредельной пустыне, лизнул стены своим обжигающим жадным языком. И Каретный был внесен этим жестоким дуновением.
– Как меня нашел? – спросил было Хлопьянов и тут же усмехнулся. – Нашел о чем спрашивать! Как всегда!
– Извини, не предупредил, – ответил Каретный, бегло оглядывая комнату, – шкафы и комоды, книги за стеклянной створкой, фотографии на стене, пылинки в лучах света. Словно сверял их с имевшимся у него описанием. – Жетона не было из автомата звякнуть, – засмеялся, поймав уличающий взгляд Хлопьянова, который помнил его радиотелефон в «мерседесе». – Мимо проезжал и зашел!