Дэниел Мартин - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ней обнаружилась и сильная нетерпимость, этакий интеллектуальный снобизм по отношению к мелким дрязгам, соперничеству, пустой болтовне, всеобщей одержимости профессиональными темами — чертами, типичными для киношников всего мира, особенно на съёмках. Это мир, в котором нет — или тогда не было — людей с университетским образованием, уважения к другим профессиям вне киноискусства или кинопроизводства; к тому же этот мир иерархичен, как Древний Египет. Презрение Нэлл ко мне росло прямо пропорционально моему нежеланию отречься от этого мира en bloc[135]. В свою очередь, я чувствовал, что презирают мой сценарий, моё детище, драгоценное семя, из которого произрастает вся эта энергия и активность, требующие огромных затрат. Нэлл пристрастилась проводить дни напролёт на пляже, с Каро и бонной. Я не возражал: побаивался, что кто-нибудь из голливудских киношников мог краем уха слышать о тамошней моей интрижке. Не хотел, чтобы кто-то из них подошёл к Нэлл слишком близко.
Несколько месяцев спустя — мы уже вошли в весну 1955 года — я снова был в Лондоне и писал второй сценарий для Тони. И снова Андреа была секретарём производственного отдела; давно зревшее в нас обоих чувство однажды перехлестнуло через край… не знаю уж, как Нэлл в конце концов догадалась о том, что произошло, но, чтобы убедиться в своей правоте, она наняла частного детектива. Как-то, придя вечером домой, я обнаружил копию его докладной, положенную на видном месте так, чтобы я смог сразу её прочесть. Нэлл и Каро исчезли. Когда прошёл первый шок, я почувствовал облегчение. Потом позвонил в Оксфорд. Моего звонка явно ждали: к телефону подошёл Энтони; Нэлл позвать он отказался, отказался и обсуждать что бы то ни было по телефону; настаивал, что ему следует приехать в Лондон — поговорить.
Через пару дней он явился ко мне домой, и мы отправились в ресторан обедать. Я ожидал, что он обрушит на мою голову громы и молнии, прочтёт лекцию об этике и морали, но он был на удивление сух и прозаичен. Они с Джейн довольно давно поняли, что всё не так уж хорошо идёт в нашем семействе, но это — дело моей собственной совести, он не возьмёт на себя смелость судить, кто тут прав, кто виноват. Я заподозрил, что он, в глубине души, побаивается меня, боится того, что я могу сказать о Нэлл, о её постоянных побегах в Уитем при малейшей размолвке. Внешне он держался так, будто понимает меня, с уважением относится к моей профессии, к тому миру, с которым она меня связывает, то есть демонстрировал чувства, каких никак не мог испытывать правоверный оксфордский профессор, каковым Энтони успел к тому времени стать.
Нэлл была «глубоко травмирована» и не желала говорить ни о чём, кроме немедленного развода. Он тем не менее полагал, что, если я захочу сохранить семью, они с Джейн смогут уговорить её хотя бы подождать немного, прежде чем подавать в суд. Он настаивал именно на этой линии поведения, совершенно справедливо воспользовавшись как аргументом Каро; однако он очень быстро признал, что постоянные ссоры между родителями могут повредить ребёнку не меньше, чем их развод. Тут я поведал ему, под строжайшим секретом — который он, кстати говоря, сохранил, — о том, что в моей жизни были и другие женщины. Я не вдавался в детали и не называл имён, но видел, что это открытие шокировало его вдвойне — как типичного представителя английского среднего класса и как католического философа. Внешне его реакция показалась мне какой-то иезуитской: в прежние дни он постарался бы всё выяснить, узнать, что вынудило меня вести себя так, а не иначе; сейчас же он, очевидно, счёл более уместным повести себя как человек вполне светский.
В тот же вечер ему нужно было вернуться в Оксфорд, и уже в три часа мы расстались, ещё более сдержанными и отдалившимися друг от друга. Его рассердило и расстроило как моё нежелание признать свою вину перед кем бы то ни было, кроме Каро, так и готовность принимать себя таким, каков я есть (и совсем не таким, как представлялось ему). Но тогда он этого не выказал. Возможно, я к нему несправедлив, возможно, он вполне искренне стремился сохранить объективность; однако, как ни парадоксально, эта его дипломатичность лишь заставила меня пожалеть, что мы не были более резки друг с другом. Я решил, что он играет в священника. Что он в глубине души предал меня анафеме и вежливость его предназначалась человеку уже приговорённому, а не тому, кто мог бы оказаться и невиновным. Вообще-то беда была в том, что я по-прежнему ценил его суждения, а он полагал, что я их теперь презираю. Я пытаюсь объяснить то, что случилось потом.
Меня бросало от одного настроения к другому: временами мне было совершенно наплевать, но порой — правда, значительно реже — я жалел о том, что отрезал себя от их мира. Я не тосковал о Нэлл, просто иногда, в чисто бытовом отношении, мне её недоставало. Но вскоре ко мне переехала Андреа, и даже это перестало меня заботить. Я, разумеется, скучал о Каро — позорно мало, должен признаться; главной потерей, как я понимаю, оказалась утрата Энтони и Джейн. Это многое объяснило мне, в частности, почему я с самого начала решил жениться на Нэлл, но нисколько не помогло — как это у Лэнгленда[136]говорится: любовь невесомее липового листка, пронзительнее острия иглы? — избавиться от ощущения отторгнутости.
Мы с Энтони расстались, как бы договорившись, что следующий ход — мой. Проходили недели, а я так ничего и не предпринимал. Не стану притворяться, что в этом виновата Андреа: она не была собственницей, не претендовала на совместное будущее. Но это её достоинство вовсе не делало возвращение к Нэлл более привлекательным. В конце концов следующий ход сделала Нэлл: я получил письмо от её адвоката. Я не стал опротестовывать иск. На суде Нэлл была неприступно-холодна — она пришла одна, без Энтони и Джейн — и, кажется, за всё время ни разу на меня не взглянула. Я же если и смотрел на неё, то почти исключительно из любопытства. Казалось, она — персонаж из прошлого, героиня давно забытой пьесы. Я намеревался поговорить с Нэлл после суда, расспросить о Каро, заключить хотя бы перемирие теперь, когда мы навсегда расстались; но первая же моя попытка была пресечена в корне. До разговора дело просто не дошло. Я не требовал разрешения видеться с дочерью, пока дребезжала машина правосудия, но теперь получил судебное постановление и мог воспользоваться им официально. Каро отпраздновала свой третий день рождения, и мне хотелось её повидать. Я написал Энтони и спросил, что мне следует для этого сделать. Через некоторое время мы договорились, что я приеду в Уитем. Нэлл не будет дома.
И вот в один прекрасный день я приехал на машине в Уитем и обнаружил, что Энтони тоже не пожелал со мной встретиться. Дверь отворила Джейн. Дома были её двое детей и Каро; Джейн весьма умело пользовалась их присутствием как щитом, чтобы оградить нашу встречу от любого проявления эмоций: я не увидел ничего, кроме отчуждения и холодной вежливости. Она объяснила, что в полдень Энтони консультирует студентов и потом будет весь день занят, а Уитем слишком далеко от университета, чтобы ехать домой обедать. Я осознал своё поражение задолго до отъезда. Любая моя попытка отойти от разговора о тривиальных или сиюминутных сюжетах пресекалась. Она что, полагает — вина целиком и полностью моя? Это мне судить. Но ведь должна же она иметь собственное мнение? Что толку говорить об этом? Ни малейшего намёка на тот летний день в Оксфорде, на наше прошлое. Соблазн заговорить об этом был поистине велик, но я знал — ничего, кроме резкого отпора, я не получу. Я неправильно воспользовался нашим прошлым, я повёл себя недостойно. Мне оставалось лишь вынашивать обиду: какая гротескная несправедливость — винить меня за грех, который она же первая научила меня совершить! Как будто я изменил вовсе не Нэлл, а прежде всего — ей самой. Я понимал: она играет, не может быть она такой холодной и собранной на самом деле, только делает вид; но даже втайне она не испытывала смущения, это и раздражало меня больше всего. Ведёт себя как героиня Джейн Остен, какая-нибудь Фанни Прайс[137], ни на минуту не усомнившаяся, что живёт в полном соответствии с традициями высокой морали, и не способная понять, что другие не следуют этим традициям не просто потому, что им постыдно недостаёт хорошего вкуса.