Неприкасаемый - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джулиан хмуро кивнул. Знает, что я думаю о Памеле. Она, кстати, держит лошадей. Внезапно, словно упоминание о жене было сигналом, он кончил есть, решительно положил на стол салфетку, а Бланш поспешно наклонилась, нащупывая под стулом сумочку; она всегда робела в его присутствии. Короткий спор по поводу счета; я ему уступил. В холле он помог мне надеть пальто. Я вдруг почувствовал себя старым, ничтожным и обиженным. На улице промозглая ночь. Когда пошли к машине, Бланш взяла меня под руку, но я холодно отстранился. Большое черное авто Джулиана, тихо урча, помчалось по темным улицам — Джулиан за рулем становится на удивление собранным, решительным. На Портленд-Плейс на ведущих к моей двери ступеньках валялась куча тряпья; когда я выходил из машины, тряпье зашевелилось и оттуда на меня сонно глянуло страшное изъязвленное лицо.
— Гляди, — сказал я, обращаясь к Джулиану, — вот тебе результат твоего капитализма!
Я не понимаю, что на меня нашло, с чего это я так взъерепенился перед прощанием. Совсем не похоже на меня. Джулиан не вышел из машины и, нетерпеливо стуча пальцами по баранке, мрачно смотрел сквозь ветровое стекло. Мы холодно попрощались. Правда, на углу машина, взвизгнув, остановилась, из распахнутой дверцы выскочила Бланш и прямо по мостовой побежала ко мне. Откуда у нее такие длинные ноги? — во всяком случае, не от меня. Я уже вставил ключ в замок. Тяжело дыша, она взбежала по ступенькам. «Я только хотела… — произнесла она, — хотела…» И умолкла, опустив глаза. Потом решительно повела плечами, как-то надрывно рассмеялась, чмокнула меня в щеку и пошла прочь. Внизу остановилась, порылась в кошельке, став на секунду очень похожей на мамашу Вивьен. Из тряпья высунулась грязная рука, и Бланш вложила в нее монету. Она оглянулась на меня с печальной и, мне подумалось, чуть виноватой улыбкой — не могу сказать, за что, — и поспешила к ожидавшей автомашине.
Что это такое, спрашиваю я себя, о чем знают все, кроме меня?
* * *
Рано утром, до того как кто-нибудь сующий нос не в свои дела не прогонит его, я спустился взглянуть на ночевавшего на ступеньках беднягу. Он не спал, сидел откинувшись в своем грязном коконе, разглядывая в небе своими страшными глазами что-то ужасное, видимое только ему. Неопределенного возраста, небрежно подстриженные седые волосы, лицо и руки покрыты коростой, рот — черная дыра. Я заговорил с ним, но он не реагировал; думаю, он меня не слышал. Я стал думать, чем бы мог ему помочь, но скоро безнадежно махнул рукой. Собрался было уходить, но тут увидел, что под воротником застегнутого на пуговицы пальто что-то шевелится. Это была маленькая собачонка, думаю, щенок, грязный, шелудивый, с большими грустными просящими глазами и оторванным ухом. Глядя на меня, он облизывался и заискивающе ерзал. Поразительно чистый розовый язычок. Человек и его пес. Милостивый Боже. Каждый должен кого-то любить, хотя бы крошечный кусочек чего-то живого. Я пошел обратно, со стыдом признаваясь себе, что больше жалею щенка, чем человека. Какая странная штука человеческое сердце.
Кажется, мисс Вандельер наслушалась всякой чуши о нашей жизни на Поланд-стрит во время войны, потому что при малейшем упоминании об этом нашем пристанище она недовольно дергалась и стыдливо краснела. Правда, в разгар воздушных налетов там было несколько незабываемых кутежей, но ради всего святого, мисс В., в то время в Лондоне, по крайней мере на уровне нашего сословия, царила атмосфера итальянского города времен чумы. Впрочем, в действительности моя жизнеописательница осуждала не сексуальную распущенность того времени, а свойство этих сексуальных связей, хотя она, молодая женщина без предрассудков, ни за что этого не признает. Как и многим, ей кажется, что дом населяли исключительно гомики. Я хочу ей напомнить, что наш домовладелец, Лео Розенштейн, был в меру своей еврейской крови самым что ни на есть гетеро… в конце концов, там жил Ник; надо ли говорить что-нибудь еще? Признаю, что с тех пор как туда въехал Бой, там всегда болтались сомнительные молодые люди, хотя иногда я встречал по утрам выходивших из его комнаты и каких-то полусонных непричесанных девиц с перекинутыми через руку чулками.
Одной из находок Боя был Данни Перкинс.
Дом был высоким и узким и, казалось, немного кренился в сторону улицы. Блейк, должно быть, видел ангелов, пляшущих в солнечном свете, льющемся из таких вот высоких окон. Жилые помещения занимали три этажа над приемной врача. Врач специализировался непонятно на чем; Бой утверждал, что тот делает подпольные аборты. Лео, несмотря на вельможные манеры, питал вкус к богемной жизни и купил этот дом как пристанище после оглупляющего величия семейного особняка на Портман-Сквер. Правда, в тот период он редко бывал на Поланд-стрит, переехав с новой и уже беременной женой под сень загородного дома. У меня была спальня на втором этаже через коридор от крошечной гардеробной, страшно грязной и запущенной, в которой обитал Бой. Над нами была квартира Ника. У меня по-прежнему было жилье на Бейзуотер, но у Ланкастер-Гейт и на западной стороне Сассекс-Сквер упали бомбы, и Вивьен с ребенком бежала на время бомбежек в родительский дом в Оксфорде. Я без них скучал, временами страдал от одиночества и жалости к себе, но не стану утверждать, что такое положение меня не устраивало.
По утрам я читал в институте лекции о Борромини — сколько рвения, чувства необходимости этих весьма важных мероприятий прибавляли звучавшие в городе разрывы вражеских бомб, — а после обеда сидел за своим столом в Департаменте. Криптоаналитики в Блетчли-Парк расшифровали коды Люфтваффе, и я получил возможность передавать Олегу уйму ценных сведений о численности и действиях немецких военно-воздушных сил. (Нет, мисс В., как бы вы меня ни убеждали, я не снизойду до осуждения своих связей со страной, которая в то время якобы состояла в направленном против нас союзе с Гитлером; теперь, несомненно, ясно, чьей стороне я всегда буду привержен, независимо от того, под каким никчемным договором поставит свою подпись тот или иной ужасный тиран.) Я понял, что счастлив. Сидя в Департаменте, пропитанном запахами классной комнаты — очиненных карандашей, дешевой бумаги, сушащей горло чернильной вони, — или расхаживая взад и вперед под большими окнами институтского лекционного зала на третьем этаже, глядя на один из самых изящных внутренних двориков работы Ванбру и делясь с горсткой внимательно слушающих студентов продуманными мыслями о великих творениях искусства семнадцатого столетия, я, да, был счастлив. Как уже говорилось, я не боялся бомбежек; признаюсь, что даже тайно восхищался зрелищем таких чудовищных необузданных разрушений. Вы потрясены и возмущены? Моя дорогая, вы не можете себе представить странную необычность того времени. Сегодня никто не вспоминает порожденного налетами ощущения, что мы являемся свидетелями грандиозной комедии. Я не говорю здесь о летающих ночных горшках или забрасываемых на крыши ногах, о всех этих не более чем нелепостях. Но иногда в непрерывном грохоте бомб, сыплющихся вдоль ближайшей улицы, слышалось что-то вроде… как бы сказать? — что-то вроде небесного хохота, хохота бога-младенца, взирающего сверху на то, что он натворил. О, мисс Вандельер… Серена, иногда мне кажется, что я, не более чем слабое подобие Калигулы, обуреваем желанием, чтобы у мира была одна глотка, и я мог бы задушить его одним махом.