Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем.
Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик «А-а-а!» — и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки.
Но Буба быстро утешался — так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, — все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, — говорил быстро, испуганно: «Вон хахатуля стоит!» — «Где?» — тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. «Возле леса», — отвечал я. «А кто это такая — хахатуля?» тихо, почти шепотом произносил он. «Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха!» — фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. «А-а-а», — почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище.
Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал — уже без всякого следа страха: «К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности!» — «Позволь, позволь, — опешив, возражал я Бубе, — но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь?» — «Я хоть и не знаю, зато все понимаю, — был ответ, — и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно». — «Почему же это понимание абсолютно, — добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, — почему, малыш?» — «Да потому, — верещал он голосом Буратино, — что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, — лез он дальше в бутылку, — значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее… исходящее от бога!» — торжественно и радостно заканчивал он. «Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, — напоминал я, — ведь ты же выступал за… уж не помню, за что ты выступал». — «Ну и что? гордо отвечал он. — Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои». «Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там… если я сам никогда даже не слыхал о таком?» — поражался я. «Мало ли чего ты не слыхал, снисходительно говорил он сразу, — ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков», — вдруг объявлял он мне войну поколений. «Ах ты, пузырь надутый, — не выдержав, нападал я на него. — Я тебе покажу „бороться“, вот сейчас надаю щелчков…» И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: «А-а-а!» — и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом.
Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он усваивал словно бы из воздуха — было в нем загадочноедляменякачество, феноменальноесвойство непосредственно, без всякой учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела.
Я помню, продавались на послевоенных базарах «ковры», намалеванные масляными красками, — больше всего было почему-то перепевов с шишкинского «Утра в сосновом лесу» (или «Мишки» — по-народному) и «Аленушка» Васнецова, так вот, «знания» моего карлика были близки к истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы язычок у человека был подвешен неплохо.
Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из меня такое боязливое, несамостоятельное существо — в то время как я сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на меня?
И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник заговор зверей — в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы, пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его одного, готов был задушить несчастного мохнатца.
Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о «Государстве» Платона, которого я никогда не читал, о «Феномене человека», сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не слыхал, — все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась, очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и, понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел — не этого волосатого коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою душу, породившую сие непотребство по кличке Буба.