Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пастух всегда должен думать о завтрашнем дне. Все, что связано с вчерашним днем, связано со смертью, а важна только жизнь, ты это и сам прекрасно знаешь, Бродек, ты ведь вернулся оттуда, откуда не возвращаются. А я должен сделать так, чтобы остальные тоже могли жить и смотрели на свет так, чтобы…
Тут я все понял.
– Ты ведь не можешь так поступить… – сказал я.
– И почему же, Бродек? Я пастух. Стадо рассчитывает на меня, чтобы я уберег его от всех опасностей, а из всех опасностей память – одна из самых ужасных. И не мне тебя этому учить, ведь ты помнишь все, даже слишком много помнишь?
Оршвир слегка похлопал меня по груди Отчетом, удерживая меня на расстоянии или чтобы вбить в меня свою мысль, как гвоздь в доску:
– Пора забыть, Бродек. Люди нуждаются в забвении.
После этих слов Оршвир очень осторожно засунул Отчет в печку. За секунду прижатые друг к другу листки раскрылись, как лепестки огромного, странного, взлохмаченного цветка, потом стали скручиваться, раскалились, почернели, посерели и осыпались друг на друга, смешивая свои фрагменты в раскаленной пыли, вскоре поглощенной пламенем.
– Гляди, – шепнул мне на ухо Оршвир, – не осталось ничего, совсем ничего. Ты стал несчастнее от этого?
– Ты сжег бумагу, а не то, что у меня в голове!
– Ты прав, это всего лишь бумага, но на этой бумаге было все то, что деревня хочет забыть и забудет. Не все такие, как ты, Бродек.
Вернувшись домой, я все рассказал Федорине. Она держала Пупхетту на коленях. Малышка дремала. Ее щечки были нежными, как лепестки цветов персика, что распускаются в нашем саду, первыми оживляя начало наших весен. Их называют Blumparadz – райский цвет. Если подумать, довольно странное название, будто бы Рай может существовать на этой земле. Впрочем, будто бы он может существовать вообще где бы то ни было. Эмелия сидела у окошка.
– Что ты об этом думаешь, Федорина? – спросил я ее в конце концов.
Она ничего не ответила, разве что пробормотала какие-то обрывки слов, не имевших смысла. Потом все-таки сказала через несколько минут:
– Это тебе решать, Бродек, только тебе. Мы сделаем, как ты решишь.
Я посмотрел на них, на всех троих: на маленькую девочку, молодую женщину и старую бабушку. Одна спала, словно еще не родилась, вторая напевала, словно была не здесь, а третья говорила со мной так, словно уже была не здесь.
Тогда я сказал каким-то странным, совсем чужим голосом:
– Мы уйдем завтра.
Я выкатил старую тележку. Ту, вместе с которой я и Федорина пришли сюда, довольно давно. Вот уж не думал, что она снова пригодится нам когда-нибудь. Не думал, что снова придется уйти. Но, возможно, таким, как мы, тем, кто создан по нашему образу, уготован лишь вечный уход?
Отныне я далеко.
Далеко от всего.
Далеко от других.
Я покинул деревню.
Впрочем, возможно, я уже нигде. Может, я покинул историю? Может, я всего лишь путешественник из притчи, раз уж настало время притчей?
Я оставил пишущую машинку дома. Она мне больше не нужна. Отныне я пишу в своем мозгу. Нет более сокровенной книги. Ее никто не сможет прочитать. Мне не придется ее прятать. Ее ни за что не найти.
Сегодня утром, проснувшись очень рано, я почувствовал рядом с собой Эмелию, а в колыбели увидел еще спящую Пупхетту с большим пальцем во рту. Я взял их обеих на руки. Федорина на кухне была уже готова. Ждала нас. Узлы были увязаны. Мы вышли бесшумно. Федорину я тоже взял на руки. Она такая старая и такая легкая. Жизнь так ее истончила. Она как белье, стиранное миллион раз. Я двинулся в путь, неся три своих сокровища и таща тележку. Кажется, был когда-то путник, который тоже ушел из своего сожженного города, неся на плечах старого отца и маленького сына[10]. Должно быть, я где-то вычитал этот рассказ. Да, должно быть, где-то вычитал. Я прочитал столько книг. Хотя, быть может, это Нёзель рассказывал? Или Кельмар, или Диодем.
На улицах было тихо, дома́ спали. Как и их обитатели внутри. Наша деревня похожа на саму себя, на стадо, как сказал Оршвир, да, на стадо домов, которые мирно жмутся друг к другу под еще черным, но беззвездным небом, безжизненным и пустым, как камни ее стен. Я миновал трактир Шлосса. В его кухне брезжил тусклый свет. Миновал кафе мамаши Пиц, кузницу Готта, булочную Вирфрау и услышал, как он месит там свое тесто. Миновал крытый рынок, церковь, скобяную лавку Рёппеля, мясную Брохирта. Я прошел мимо всех источников и выпил немного воды в знак прощания. Все эти места были живыми, целыми, нетронутыми. Я на мгновение остановился перед памятником павшим и прочитал то, что всегда читал: имена обоих сыновей Оршвира и имя Йенкинса, нашего полицейского, погибшего на войне, имена Катора и Фриппмана, и свое собственное, наполовину стертое. Я задержался, потому что почувствовал на своей шее руку Эмелии, которая наверняка пыталась сказать мне, чтобы я уходил, потому что ей никогда не нравилось, если я задерживался возле памятника и читал имена вслух.
Это была прекрасная ночь, холодная и ясная, а впрочем, было не похоже, что она хочет кончиться, ей нравилось медлить в своей чернильной черноте, крутиться в ней туда-сюда, как некоторые любят порой понежиться утром в постели, в пропитанных теплом простынях. Я обогнул ферму мэра. Слышал свиней, копошащихся в своих загородках. Видел также, как Лиз Кайнауге проходит через двор, держа в руке ведро, наполненное молоком, которое выплескивалось через край в такт ее шагам, оставляя позади немного своей белизны.
Я шел. Пересек Штауби по старому каменному мосту. Остановился на какое-то время, чтобы в последний раз услышать ее голос. Река ведь много всего рассказывает, надо только уметь слушать. Но люди никогда не слушают то, что им рассказывают реки, что им рассказывают леса, животные, деревья, небо, скалы в горах, другие люди. Однако нужно время, чтобы говорить, и время, чтобы слушать. Пупхетта еще не проснулась, а Федорина задремала. Только у Эмелии были широко открыты глаза. Я нес их всех троих без труда. Не чувствовал никакой усталости. Вскоре после моста я заметил метрах в пятидесяти от себя Онмайста. Словно он ждал меня, словно хотел показать дорогу. Он двинулся мелкой трусцой и так бежал впереди больше часа. Мы поднимались по тропинке к плато Ханек. Прошли через большой хвойный лес. Хорошо пахло мхом и пихтовыми иголками. Корни больших деревьев окружали светлые венчики снега, а ветер раскачивал верхушки и слегка поскрипывал стволами. Когда мы добрались до верхней границы леса и пошли через верховые пастбища Буренкопфа, Онмайст забежал вперед и взобрался на скалу. И когда его осветили первые лучи зари, я заметил, что это вовсе не Онмайст, ничейный пес, ходивший по нашим улицам и домам, словно все это было его владением, но лис, очень красивый и очень старый лис, насколько я мог об этом судить, который застыл, повернув ко мне голову и глядя на меня долгим взглядом, а потом одним проворным и грациозным прыжком исчез среди дрока.