Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ханс молчал. Странный все-таки человек этот Хайльнер. Мечтатель, поэт. Он часто ему удивлялся. Всем было известно, что работал Хайльнер очень мало, тем не менее он много знал, умел дать хороший ответ, но опять же презирал эти знания.
– Вот мы читаем Гомера, – насмешничал тот, – будто «Одиссея» – это поваренная книга. Два стиха за урок, а потом слово за словом пережевывается и исследуется, так что прямо с души воротит. А в конце урока каждый раз твердят: «Вот видите, как тонко поэт все повернул, вы заглянули в тайну поэтического творчества!» Вроде как соус вокруг частиц и аористов, чтобы уж вовсе не задохнуться. Мне такой Гомер не нужен. Да и вообще, что нам за дело до всякой древнегреческой чепухи? Попробуй кто-нибудь из нас немножко пожить на греческий лад, его бы мигом выгнали. Притом что наш дортуар называется «Эллада»! Сущее издевательство! Почему бы не назвать его «Мусорная корзина», или «Рабская клетка», или «Шапокляк»? Вся эта классическая чепуха просто надувательство.
Он плюнул в воздух.
– Слушай, ты только что писал стихи? – спросил Ханс.
– Да.
– О чем?
– Об озере и об осени.
– Покажи!
– Нет, они пока не готовы.
– А когда будут готовы?
– Тогда покажу, если хочешь.
Оба встали и медленно пошли обратно, в монастырь.
– Слушай, ты вообще заметил, как тут красиво? – спросил Хайльнер, когда они проходили мимо церковного притвора. – Залы, сводчатые окна, крестовые ходы, трапезные, готические и романские, все богатое, искусное, мастерской работы. И для чего этакое волшебство? Для трех десятков бедных мальчишек, которые станут священниками. Государство этому благоволит.
Всю вторую половину дня Ханс невольно думал о Хайльнере. Что он за человек? Хансовы заботы и желания для него вообще не существовали. Ему хватало собственных мыслей и слов, он жил ярче и вольнее, терпел странные страдания и, казалось, презирал все свое окружение. Он понимал красоту старинных колонн и стен. И занимался таинственным, странным искусством, отражая свою душу в стихах и выстраивая из фантазии собственную, мнимо живую жизнь. Он был подвижен, необуздан и за день отпускал больше шуток, чем Ханс за год. Был меланхоличен и словно бы наслаждался своей печалью как чем-то необычным и восхитительным.
Вечером того же дня Хайльнер преподнес дортуару образчик своей многоликой и эксцентричной натуры. Один из товарищей, пустомеля и мелкая душонка по имени Отто Венгер, затеял с ним спор. Некоторое время Хайльнер оставался спокоен, остроумен и заносчив, потом раскипятился и влепил противнику пощечину, а вскоре оба в запальчивости сцепились в неразрывный клубок и заметались по «Элладе», как корабль без руля и без ветрил, рывками, толчками катались вдоль стен, натыкаясь на стулья, молча, пыхтя, кипя и клокоча от злости. Товарищи с критическим видом наблюдали за ними, сторонились клубка, берегли свои ноги, конторки, лампы и в радостном напряжении ждали, чем все кончится. Через несколько минут Хайльнер с трудом высвободился, поднялся на ноги и перевел дух. Вид у него был растрепанный, глаза красные, воротник рубашки оторван, брюки на колене разодраны. Противник хотел было снова кинуться на него, но Хайльнер, скрестив руки на груди, не двинулся с места и высокомерно произнес:
– Я продолжать не стану… если хочешь, бей.
Отто Венгер, бранясь, ушел. Хайльнер прислонился к своей конторке, подкрутил лампу, засунул руки в карманы, словно стараясь что-то вспомнить. Внезапно из глаз у него покатились слезы, одна за другой, ручьем. Неслыханно, ведь слезы, без сомнения, – самое позорное для семинариста. А он даже не пытался их скрыть. Не выбежал из комнаты, нет, спокойно стоял, обратив к лампе побледневшее лицо, не утирал слезы, даже руки из карманов не вытащил. Все толпились вокруг, с любопытством и насмешкой глядя на него, пока Хартнер не стал перед ним и не сказал:
– Слушай, Хайльнер, тебе не стыдно?
Плачущий медленно огляделся по сторонам, будто только что пробудился от сна.
– Стыдно – перед вами? – громко и презрительно бросил он. – Нет, милейший.
Он провел ладонью по лицу, сердито усмехнулся, задул свою лампу и вышел вон.
На протяжении всей этой сцены Ханс Гибенрат оставался на своем месте, только временами испуганно и удивленно поглядывал на Хайльнера. Спустя четверть часа он рискнул поискать исчезнувшего. И углядел его в темном, холодном дормитории. Хайльнер, не шевелясь, сидел на подоконнике, в глубокой оконной нише, смотрел вниз, на крестовый ход. Со спины его плечи и узкая угловатая голова казались странно суровыми и совсем не мальчишечьими. Он не пошевелился, когда Ханс подошел к нему и стал у окна; лишь немного погодя он, не поворачивая головы, хриплым голосом спросил:
– Что стряслось?
– Это я, – робко сказал Ханс.
– Чего тебе надо?
– Ничего.
– Да? Тогда мотай отсюда.
Ханс обиделся и правда хотел уйти. Но Хайльнер остановил его.
– Погоди, – сказал он наигранно-шутливым тоном, – я ничего такого не думал.
Теперь они смотрели друг другу в лицо, и, вероятно, каждый в этот миг впервые по-настоящему видел лицо товарища и пытался представить себе, что за юношески чистыми чертами происходит особенная человеческая жизнь с ее своеобразием и обитает особенная, самобытная душа.
Герман Хайльнер медленно протянул руку, схватил Ханса за плечо и притянул к себе, пока их лица не оказались совсем рядом. А потом Ханс вдруг со странным ужасом ощутил, как губы Хайльнера коснулись его губ.
Сердце у него забилось в совершенно непривычном стеснении. Они вдвоем в темном дормитории, и этот неожиданный поцелуй был чем-то фантастическим, новым, а может, и опасным; как было бы ужасно, подумалось ему, если бы их застигли в этот миг, ведь безошибочное чутье говорило, что другие сочли бы этот поцелуй еще более смехотворным и позорным, чем давешние слезы. Сказать он ничего не мог, но кровь бросилась ему в голову, и он бы с радостью убежал прочь.
Взрослый человек, доведись ему увидеть эту короткую сцену, в душе, пожалуй, порадовался бы неловко-боязливой нежности стыдливого признания в дружбе и двум серьезным, узким мальчишечьим лицам, таким красивым и многообещающим, наполовину еще отмеченным детской прелестью, а наполовину уже проникнутым робким, прекрасным упрямством юношеской поры.
Мало-помалу молодежь приспособилась к совместной жизни. Они узнали друг друга, составили друг о друге определенное представление, во множестве завязались дружеские отношения. Одни дружеские пары сообща учили древнееврейские вокабулы, другие вместе рисовали, или ходили на прогулки, или читали Шиллера. Хорошие латинисты и плохие математики сошлись с плохими латинистами и хорошими математиками, чтобы воспользоваться плодами коллективного