Искушения и искусители. Притчи о великих - Владимир Чернов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Треугольный композитор вырвал изо рта серебряный мундштук, выдернул инструмент из обмотавшей его бороды и закричал стеклянным голосом: «Я помню тебя, это ты хватался за нее, сопля! Я тебя сразу узнал! Это ты, заика убогая, ложноклассический павиан, стулом бил по потолку! Утерли тебя, утерли! Позаикайся у меня еще!»
Он рухнул за столик, уронил голову в свои мозолистые руки и глухо зарыдал. Все смотрели на него. Наконец он поднял мокрое лицо и промокнул его бородою.
— Я разлюбил ее тогда, — тускло и безжизненно заговорил он снова, рассматривая влажные ладони и по очереди вытирая их под мышками, — разлюбил не за то, что на нее бросался этот помоечник, а за то, что она сделала с моей музыкой. Вам этого не понять никогда, потому что ваши двухкопеечные лобики созданы для ношения морщин, а она горло мне перерезала от уха до уха, потому что я музыку написал, а то, что выходило из ее горла, была катастрофа. На Тех Же Самых Нотах! Как это возможно? — Он отвернул голову в сторону и высморкал большим и указательным пальцем нос свой. — Я жизнь продавил через эту мясорубку, я родил эту технику, она моя, я ее из себя высосал, вот из этих пальцев, — он сунул в рот пальцы, показывая, как именно он ее высосал, — мне не стало нужно даже и бежать, я, на стуле сидя, связками, костями проживаю бег, и вот уже крутит натянутые на суставы связки, и в кости вползает соль, и мясо наполняет молочная кислота, и я знаю, где и что надо перетерпеть, чтобы пересилить муку, и наконец, воздух сам входит в легкие, и ты подымаешься над стулом и паришь, и воздух колышет твои волоса. И усилием запредельным держишь ты это невесомое обалдение, и деревенеешь, силясь удержать утекающую энергию…
Он начал подпрыгивать на стуле, показывая воспарение, но, видимо, чего-то заело, он заплакал, промокнул бородою слезы и пот на лысине.
— …а она истончается. И отдираешь зад свой, и уползаешь в нору, собирать себя из лоскутов, чтобы когда-нибудь снова все повторить. И ведь догадывался я с самого начала, что в ней не талант шевелится. А вдруг заворочается, проглянет какая-то темная дрянь, беспросветная, думал — мнится, чудится, все от недосыпа и издевательств над телом. И я переливал в нее мое откровение, втискивал насильно, пусть она! А когда увидел, как подымает ее над головами оскалившийся голос ее, уходящий из визга в ультразвук, где у нее еще пяток октав, для дельфинов, я-то знаю, и уже ушел звук, только горло напрягается, кожа выжимает влагу, и уже не ухо, но затрясшееся нутро лишь воспринимает эту вибрацию, от которой резонируют ребра, когда все слетело с нее, вся дрессура моя, все, что я в ней скрутил и поломал, когда показалась она сама, с этим своим страшным лицом, когда на дикости, на вое взлетела, дошло до меня.
И что — все мои годы, и муки, и плач ночной, и тайны звука, пронзающего мозг, — если не страданиями, не болью духа, но простым неандертальским нутром можно преодолеть самое закон?
Он схватил саксофон и обрушил на наши уши рыдающие каскады.
В доску не известный никому человек встал на задние лапы и еще на два метра возвысил голос.
— А-а-а! — возвысил он его, удерживая горло на месте рукою. — Она всех вас урыла, в’олки позорные! Это г’алас Божий! О конце вашем, рафинированные рундуки. И моем, потому что родился я в вашем стаде! Которое не в силах снести долю свою, а уже появились те, кого не мучает, почему и как. Тайны, учения-мучения?! Все — мусор! Тлен и прах! Именно животом, именно главное перестать дрейфить! Как это можно?! А вот можно. Почему так? А не знаю. Живот захотел, вот почему. И все! И я хотел сказать ей об этом, сказать, что так и надо, и пошли они все в жопу. Я хотел, чтобы она вспомнила вчерашний вечер, когда была пьяна, и я повел ее в номер, и зашел внутрь, она была как ангел, я взял ее в руки, и… — он закачался и спикировал на шепот, — мы стали… Как два Робинзона. Как два человека, грызущие тихо миндаль… А на другой день она меня не узнала, когда я подошел и взял ее руку в свои, она выдернула руку и сказала мне в ужасе, как какому-то приставале с улицы: «Вам-то что от меня надо?» О-о! Она ничего не помнила! Вот! И я тоже пошел в жопу! Так там и остался! Она ничего не помнит, ничего не умеет и не понимает, как все вертится. Она живет вдвое быстрее. И я хотел сказать ей… Но тут ее потащил этот аргентинец…
— Да-да, — вставив голову в ладони и раскачиваясь из стороны в сторону, замычал треугольный композитор, — она пошла с ним, и они ушли из зала, и шли торопливо, прижавшись друг к другу, и ее правая рука обнимала его за шею, а он схватил ее и за левую руку, боялся упустить. Потом они вернулись, но она даже не смотрела в мою сторону, я ей стал не нужен уже, они танцевали, наконец, так долго, что я ушел. А утром она подошла сама, и мы немножко поговорили, договорились как-нибудь порепетировать, хотя думали, что все, ни мне, ни ей уже… Но все-таки, все-таки… И я спросил, ну все-таки, ну почему этот аргентинец? Она сказала: «Мне не нравится, что вы у меня это спрашиваете. Это противно, а мне хотелось бы вас уважать. Впрочем, если для вас это важно…» И я понял, что теперь-то уж точно теряю все, но раз уж все равно, то пусть я сволочь, я хочу знать. «Хорошо, — сказала она терпеливо и морщась. — Вас ведь интересует, с кем я спала? С аргентинцем. И еще был один мальчик, сандинист». И я повернулся и ушел, все время повторяя: ха! ха! ха!
— А-ха! — сказал Карлос де Перальта. — Она называла меня Карлито, потому что между нами была амор. Она называла меня Карлуша. А аргентинца называла Он. Просто он. Ей было неинтересно, как его зовут. Между ними не было амор. Она святая. Я написал о ней песню. Я полюбил ее, потому что я верю в революцию, я верю в Иисуса Христа, и в Деву Марию, и в мать ее Анну. Я пел эту песню товарищам. Сейчас всех их уже убили. Они умерли за революцию. Мне некому больше петь эту песню. Вам — мне не хочется, потому что вы говорите о ней, но ни у кого из вас не было с ней амор.
— Эх ты, буревестник! — сморщился треугольный композитор. — А она потом приехала ко мне, и все было так, как будто ничего не было. И та же посвященность друг в друга, и этот ужас обладания — и мы сделали еще одну вещь. И я подумал: и эту вещь она загубит! Но стало уже все равно. Я слушал, как она поет с фисгармонией, у меня дома стоит этот красный ящик, когда она увидела его, сразу села и стала петь. Голос, как зазубренная бритва и задыхающаяся вата фисгармонии под ее пальцами. И петь ей было все равно какой текст, она заглядывала в статью из журнала, случайно раскрытого рядом, и пела текст статьи, тут же подбирая мелодию и аранжируя. Пела, что ей приготовить на завтрак. М-мм! «И ку-со-чек кол-ба-сы!» — голосом Буратино спел треугольный композитор. — М-мм! Такого вы не услышите никогда.
— Ах, молодые люди, молодые люди! Я же уже говорил, что она всего-навсего испорченный ребенок, просто-таки у нее такая природа, чтоб вы знали, — сказал, слабо разводя руки, человек в мешочках по всему лицу. — Вас же сбивал с толку ее ненормальный голос. Слушайте, а кого он не сбивал? Я понимаю, вы художники, и когда в вас играют гормоны, вы находите им эстетическое объяснение. Вам это надо. Я же старый прагматик. Меня уже ничего не сбивает с толку. Я уже все вижу и скажу вам правду. Слушайте сюда. Там ничего нет. Если о чем можно говорить, так о sexappeal. Видите ли, у нее такое природное устройство. И этого, между прочим, вполне достаточно, чтобы всех наколоть. На французские булавки. И ей уже придумают и все остальные таланты, которых и не росло. Все таланты ей придумали вы, молодые люди. Ну, скажите: помани она пальцем ваши возбужденные гормоны: сюда, сюда! — вы не побежите? Уже в четырнадцать лет в ней этого было вот по сих пор. Упаси бог, господа, что вы говорите, какая она ведьма, какая святая, что вы, что вы! Она просто сучка. Маленькая сучка. И это она меня увезла, клянусь. Это ужасная ложь, будто я ее соблазнил. Упаси боже и помилуй! А в койке она совершенно неинтересна, впрочем, кому я это рассказываю?! И, мое самое честное слово, я категорически возражаю против всеобщего заблуждения, будто я ее чему-то научил. Зачем мне это надо — ее учить, хотя я действительно умею кое-что интересного.