Лики русской святости - Наталья Валерьевна Иртенина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А сознанье, что в сердце моем налита
Та же злоба, что в мире лежит.
«За всё, Господь, благодарю…»
Три года ей дали пожить на свободе. И на три года опять дали срок. Новая волна арестов с усилением антицерковной кампанейщины подхватила и унесла в лагеря тысячи священнослужителей, монахов, церковных подвижников из мирян.
В апреле 1931 года по одному и тому же делу были арестованы Татьяна и настоятель храма Николы в Пыжах иеромонах Гавриил (Игошкин). Пошли допросы, будто скопированные с предыдущих: в который раз спрашивали о помощи заключенным и ссыльным, требовали имена, признания вины в контрреволюции. Короткое двухнедельное следствие завершилось приговором Особого совещания и отправкой по этапу на Северный Урал, в пермские края. Ей придали статус «социально опасного элемента». На трехлетние исправительно-трудовые работы в том же Вишерском лагере был осужден и отец Гавриил.
Вишлаг в начале 1930-х годов – это строительство бумажного комбината, лесозаготовки в обширных районах таежного пермского севера, в дальних «командировках», сплав леса по рекам, повальная цинга долгими северными зимами. Помимо уголовников и политических заключенных лагерь наполняли тысячи «раскулаченных» крестьян – в стране шла коллективизация. Трудолюбивый русский мужик воздвигал лагерные бараки и здания бумкомбината, валил лес, прокладывал в тайге дороги. Семьи раскулаченных, брошенные на голой земле, обживались в диких пустынных местах, строя поселки.
О Вишлаге тех лет оставил воспоминания в книге «Вишера» писатель Варлам Шаламов, отбывавший там первый срок. Он писал, как «со страхом поглядывал на бесконечные ряды новеньких бараков, которые занимали прибывающие сверху (из северной тайги. – Н. И.), с бумкомбината, с лесозаготовок… лагерные инвалиды. Почти все с палочками, с костылями, с отмороженными культями. Саморубов там не было… Цинготные раны, цинготные шрамы и рубцы, цинготные контрактуры. Черные шрамы, черная, темно-фиолетовая кожа. Зрелище было впечатляющим… Но цинга началась и у нас. Опухшие ноги, кровавые рты, бараки инвалидов с севера стали быстро заполняться людьми, которые никогда не бывали на севере…».
Медперсоналом – фельдшерами, медсестрами – служили те же заключенные. Медицине, сестринскому делу обучались на ходу. Работа в больничке считалась легкой и сытной, туда хотели попасть многие. Для Татьяны приход в санчасть стал не обретением лучшей лагерной доли, а продолжением христианского служения. Она прошла краткий фельдшерский курс и стала работать помощником врача. «Креста как радости ждала, В тюрьме жила Тобой», – написала она в свой первый лагерный год. В лазарете она могла вновь отдавать всю себя другим, исцелять собственную душу, впуская в нее чужую боль, находить отраду в помощи людям…
Бревенчатые стены больничного барака, недавно построенного, еще слабо пахнут сосновой смолой. Но запах карболки, кровавых бинтов и гноящихся ран перешибает всё. По коридору медленно движутся на костылях тени людей: с почерневшими лицами, раздутыми либо отрезанными конечностями, пустыми глазами. Равнодушные ко всему, они и безмолвны, как мертвые, только слышно тяжелое шарканье ног по полу.
Татьяна заходит в палату, откуда мгновенье назад донесся громкий стон. Но теперь и здесь тихо. Кто-то в горячечном забытьи, кто-то спит. Два инвалида, по одной руке на каждого, беззвучно играют на кровати в карты.
Она склоняется над больным, чье дыхание хрипло срывается со спекшихся синих губ. Кладет руку ему на лоб – ее почти обжигает жаром.
– Не жилец, не щупай, – слышит она каркающий голос.
Обернувшись, видит изъеденный цингой, беззубый рот инвалида, кривящийся в страшной ухмылке.
– Господь знает, кто жилец, а кто нет. – Татьяна крестит умирающего.
С другой кровати раздается стон. Она идет туда и смотрит повязку: бинт пропитался кровью. Татьяна достает из фельдшерской сумки новый бинт, марлю, помогает больному сесть и делает перевязку.
– А где Он, Бог-то твой? – болезненно спрашивает цинготник с черными язвами на теле. – За что Он мне такие муки-то отпустил, а? За что мучаюсь, как в аду, скажи…
Сердце Татьяны, будто жгутом, стиснула жалость.
– Терпите и молитесь, – тихо произнесла она. – Христос помогает нам нести свой крест.
– Знаю! – вдруг со злобой выкрикнул цинготник. – Христос терпел и нам велел?! А ты-то… вон какая… гладкая да здоровая. Небось и печали тут не ведаешь. Тебе-то почему Бог мук не отвесил? Терпеть, так уж всем!..
– Прекратите истерику! Я такая же заключенная, как вы. И горя изведала, и…
Обида шелохнулась в душе, но быстро затихла. Закончив перевязку, Татьяна вышла из палаты.
Да, изведала. Почти всю жизнь страданьем жила… и наградой ей обретенный теперь душевный покой. Вспомнилось написанное в прошлом году, уже в лагере:
Ты мне дал блаженство рая,
Радость подарил Твою.
Я спокойна – что мне надо?
Ничего я не ищу…
Но как объяснишь это потерявшемуся в мирском зле человеку? Как объяснить ему, что страдать он обречен не за что, а для чего. И не он один, а все.
Да и не нужно ему объяснять, что его страданье – это и ее мука. Горе, перемешанное с радостью, которую подает Господь. Не нужно объяснять, что народ пожинает плоды собственной развращенности, расхристанности. Лучше просто подать ему чашу воды. Омыть его язвы. И молчать в ответ на злобу, клевету, ложь, которые давно стали платой ей за труды. Она привыкла и к этой боли. Уже не отличает этих шипов от других, которыми уснащен ее тернистый путь.
Зла не нужно помнить, зло в каждом человеке живет с пеленок, оно в крови. А надо…
Надо, чтоб страданье было
На пути моем,
Чтобы сердце потопило
Злые страсти в нем…
Пострадай душа довольно,
Муку обними;
Надо, чтобы было больно
Сердцу в эти дни.
«Выскажу слово нагое, глубокое…»
Прошла половина лагерного срока. Татьяну вновь освободили досрочно, но запретили жить в главных городах страны. Она поселилась во Владимирской области, сперва в Юрьеве-Польском, через год в Александрове. Работала в александровской больнице фельдшером. Но с жильем было совсем плохо, и в 1936 году Татьяна обосновалась в подмосковном селе Константинове. Устроилась в аптечную лабораторию при больнице: взвешивала и смешивала лекарственные порошки, разливала в склянки жидкие снадобья, выдавала пациентам.
Почти всё невеликое свое жалованье тратила, как прежде: покупала вещи, продукты для заключенного и ссыльного духовенства, прочего церковного люда. Ни четыре ареста, ни лагерь не могли повернуть в иную сторону ее стремления, угасить огонь деятельной любви.
Тем временем антицерковная пропаганда в стране уверенно делала свое дело. Все меньше людей ходили на церковные службы. Собирать пожертвования становилось затруднительнее: их было мало, да и те прихожане несли для Татьяны тайком. Всё враждебнее к вере делалось нецерковное окружение – в лучшем случае равнодушнее. Главный врач константиновской больницы еще смотрел сквозь пальцы на ее церковность, но нервничал, когда ему доносили, что Гримблит ведет с больными в палатах разговоры о Боге. Вызывал ее к себе в кабинет, заводил туманный разговор о политике партии, намекал на «соответствующие инстанции» и со вздохом отпускал.
Вместо веры в людских душах поселился страх. Он рождал подозрительность, злобу к «религиозникам». Жить в этой духоте становилось всё тяжелее. Но оставалась и отдушина. Отрадой была переписка со множеством знакомых владык, священников, мирян, отбывавших сроки. Татьяна не только сама дарила им в письмах сердечное утешение, не давала падать духом, но и в ответ получала то же – сторицей. Письма приходили к ней со всех концов страны, из сибирских и среднеазиатских ссылок, просачивались с оказией из ГУЛАГа.
«Родная, дорогая Татьяна Николаевна! – писал из лагеря епископ Иоанн (Пашин). – Письмо Ваше получил и не знаю, как Вас благодарить за него. Оно дышит такой теплотой, любовью и бодростью, что день, когда я получил его, был для меня один из счастливых, и я прочитал его раза три подряд, а затем еще друзьям прочитывал: владыке Николаю и отцу Сергию – своему духовному отцу. Да! Доброе у Вас сердце, счастливы Вы, и за это благодарите Господа: это не от нас – Божий дар. Вы – по милости Божией – поняли, что высшее