Крестный отец Катманду - Джон Бердетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрэнк Чарлз помолчал и почти комичным жестом дал понять, что побежден.
— Клянусь Богом, детектив, я знаю в мире только двоих, кто невысокого мнения о моем первом полнометражном фильме. Это ты и я. Ты видишь в нем плагиат, я тоже. В своем отзыве ты меня не пощадил. Заметил все: небольшую сцену, которую я стащил у Трюффо, прогон в интерьере, как у Бертолуччи, игру с цветом а-ля Роберт Альтман, пейзажные съемки на манер Джона Форда, атмосферу неизвестности Хичкока и много других заимствований. У тебя был чертовски знающий учитель в кинематографическом институте. Вот только ты никогда не учился в этом заведении. Это тоже указало мне на тебя: ты вечный пария в своем обществе. Не только полукровка — прославленные любовники твоей матери образовали тебя много выше твоего социального положения. Один из них, не иначе, был старомодным французским любителем кино, истинным знатоком кинематографии. Что-то в этом роде. Я никогда не узнаю, что ты скажешь по поводу увиденного. Да это и не важно. Важно то, что ты понимаешь.
Он немного помолчал.
— Знаешь, почему трудно говорить с того света? Из-за ревности. Если ты расследуешь мое убийство, то успел уже съездить в Непал? Познакомился с Тарой? Переспал с ней? Или мои слова для тебя непонятная тарабарщина? Этого я никогда не узнаю. Зато мне известно, что ты буддист, и буддист серьезный. Это тоже повлияло на мое решение показать тебе мое любимое творение. Видишь ли, моя другая муза слишком цинична. Она поймет смысл, но не боль. А ты со своими поразительными умственными способностями и восприимчивостью, о которых все говорят, идеально подходишь. Готов поспорить, ты будешь смотреть мое кино так, словно все это происходит с тобой.
Он вынул руки из карманов и заложил за спину.
— Но тот буддизм, в который я почти вошел, имеет мало общего с твоим. На Тибете его называют Ваджраяна. «Буддизм молнии» обычно переводится как тантрический буддизм. Нелегкая вещь, а мантра, которую дала мне Тара, изрядно мне докучает. — Он помолчал. — Но ты понимаешь, я не такой человек, чтобы удовлетвориться мантрами и мандалой. Не тот интеллект. Я принадлежу к великой западной традиции экспрессии, а в буддизме, насколько я могу судить, нет никакой драмы. Нет. Потому-то все и случилось со мной.
Он запнулся, будто в уме переключал передачи и немного запутался. А что это у него на глазах — не слезы ли? Трудно сказать.
— Однажды я приехал в Непал искать Тару, которая опять стала для меня невидимой, и настолько был обуреваем болезнью, именуемой любовью, что подумал: если бы я медитировал, проводил время в Боднатхе и вообще превратился в тибетца, может, она бы ко мне вернулась. Но это, мой друг, не то состояние ума, в котором можно снимать кино или медитировать. Поэтому, как добрый испорченный янки, я бросил все и стал бродить по Катманду. Это был священный день в октябре, когда приносят в жертву много скотины. Я стоял в толпе индусов и наблюдал, как брамин умерщвляет козла — прижав его голову к пню, он отсекал ее большим ножом. Затем бросил несколько кусков мяса в огонь в центре святилища. Все было так красочно, что просилось на кинопленку: оранжевое пламя, огромное красное вертикальное пятно в середине лба священнослужителя, его фантастический наряд, песни, курения. Оглянувшись, я понял, что вся площадь превратилась в гигантскую бойню: куда ни падал взгляд — всюду были святилища, брамины, дым и козлы. Голова пошла кругом — сюр: но даже такое буржуазное слово не лишало картины реальности. А козлы вопили так, что отрезали этот путь эвакуации.
Он на мгновение задумался.
— Рядом со мной оказался индус из тех, что попадаются там везде: в старомодных очках, прекрасно говорящий по-английски с уэльским акцентом и никогда не устающий рассказывать о своей культуре независимо от того, интересуется ею собеседник или нет. Он объяснил мне, что приносящий жертву священник — это Брама, огонь — тоже Брама, и бог, которому приносят жертву, — Брама. И сама жертва, то есть козел, — Брама. Брама — сама жизнь, ее полный круг.
Фрэнк Чарлз сосредоточенно закрыл глаза, сглотнул застрявший в горле ком и продолжил:
— В какое-то мгновение я понял. Понял, как легко западному человеку сыграть священника, бога, огонь — все, что угодно, кроме козла. Другими словами, в роли Брамы мы нереальны. И самое смешное, что все, кроме нас, знают об этом. Будем откровенны: нам больше нравится приносить в жертву других. Наше категорическое — можно сказать, преступное — неприятие боли и страдания делает нас полными отступниками на поприще жизни. Вот потому я недоволен собой как художником и человеком. Я так никогда и не приблизился к тому мгновению, когда, освободившись от камня, из которого был сотворен, мог бы сказать «се человек». Думаю, подавляющее большинство людей, когда солнце клонится к закату, ощущают в сердце то же самое, но только я один не сумел прервать борьбу, хотя тридцать лет старался сдержаться и наснимал кучу всякой муры. Хорошо или дурно, все это я. Наслаждайтесь.
Это был один из тех кинофильмов, которые начинаются с конца истории, затем сюжет разворачивается с исходной точки и постепенно возвращается к настоящему моменту. В начале, которое одновременно является финалом, мы оказались в Катманду семь или восемь лет назад. О времени можно было судить по весу режиссера, который снимался в главной роли. Ему было лет пятьдесят с небольшим, но выглядел он моложе. Без бороды, чисто выбритый импозантный красавчик, в нем чувствовался не по летам юношеский напор и энергия. Он часто улыбался, когда мы следовали за ним по Катманду. На лице отражался отсвет какого-то безумия. Горы действовали на него так же, как на меня: возникало ощущение погружения в колыбель сознания.
Не возникало сомнений, что этот привлекательный мужчина излучает добротолюбие, которое не имело ничего общего с буддизмом, зато было частью его естественного состояния. Наверное, он не догадывался, но именно это внутреннее свечение принесло ему успех в жизни. А теперь привело в Гималаи.
Меня удивило, как рано появилась в фильме Тара. Она была кем-то вроде связной в агентстве, к услугам которого Фрэнк Чарлз прибегал во время съемок. Со своим блестящим английским Тара выполняла роль переводчика: слушала знаменитого голливудского режиссера, затем говорила по-непальски и по-тибетски. У нее на шее на простом нейлоновом шнурке висела серебряная Ваджра. Режиссер объяснил, что хочет снимать на северной границе, может быть, даже за ней, в Тибете, если удастся получить китайскую визу. Тара ответила, что условия там очень суровые, как-никак пятнадцать тысяч футов над уровнем моря. На этой высоте у людей начинается горная болезнь. И с китайцами проблема: они не слишком любят американцев, которые заявляются на Тибет с расчехленными кинокамерами.
Место действия переместилось в горы. Мы оказались очень близко от границы с Тибетом. Пейзаж стал неизменно пустынным: широкие плоские пространства красной сланцевой глины к вершине тускнели, превращались в серый, увенчанный снегом ледник. Сланцевые поля остались позади, в кадре больше не было ничего горизонтального — всем правили горы. На этой высоте наш герой-режиссер больше не выглядел молодцом. Если он не держался за голову, то держался за живот. Энергии в нем больше не осталось, и даже разговоры происходили будто в замедленной съемке. Самым действенным лекарством было бы спуститься на несколько тысяч футов и подождать, пока тело привыкнет к высокогорью. Но он, как и положено нетерпеливому американцу, не умел ждать. Да и бюджет не позволял ему делать перерыв в съемках.