Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Жданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Записано это одиннадцать дней спустя, но в таком тоне, как будто все переживается в данный момент. Видно, что рождение девочки не внесло улучшения, и атмосфера осталась напряженной. Заранее предрешенный отказ Софьи Андреевны от кормления сделал для Льва Николаевича это семейное событие не только безразличным, но даже тягостным. Нервное возбуждение Софьи Андреевны не уменьшалось, и Лев Николаевич по-прежнему держится вдалеке от семьи, проводит время на полевых работах, воспринимая домашнюю обстановку – по контрасту с крестьянской – с неумолимым осуждением. «Дети – сонные, жрущие». «Дома – праздность, обжорство и злость». «Жена очень спокойна и довольна и не видит всего разрыва», – отмечает он в дневнике.
При таких-то обстоятельствах встал на очередь вопрос о возобновлении супружеских отношений. Вставал он и прежде, в продолжение последних четырех лет, когда не было больше согласия между супругами, но в этом году так все изменилось к худшему, что продолжение установившихся отношений делалось для Льва Николаевича как будто немыслимым. Но здесь сталкиваются и 22-летняя близость к жене и нарастающая неприязнь к ней, голос инстинкта и протест против него при новых устремлениях жены, сознание непреодолимости влечения и желание обойти его, как незаконное. В возобновлении теперь совсем ненужного Лев Николаевич обвиняет жену, в пылу раздражения забывая, что и его роль была активной [228] . На этой почве отношения настолько обострились, что Лев Николаевич вторично задумал покинуть дом, но решения своего опять не выполнил.
«Не замечаю, как сплю и ем, и спокоен, силен духом. Но ночью сладострастный соблазн».
«[18] Сожитие с чужой по духу женщиной, т. е. с ней, – ужасно гадко… Только что я написал это, она пришла ко мне и начала истерическую сцену. – Смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем, я сознавал, что безнадежно. Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей. Должно быть, так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это, видно, должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную».
«Ходил за грибами… Жена не пошла со мной, и пошла, сама не зная куда, только не за мной, – вся наша жизнь».
Под влиянием тяжелых семейных отношений Лев Николаевич начал новое художественное произведение, «Смерть Ивана Ильича». Это исключительное по сжатости и страстности произведение Толстого. Он вложил в него все, что сам пережил за последние годы, за последние месяцы. Певец семейного счастья вынес окончательный приговор, развенчал семью. В ней нет ничего ценного, облагораживающего, все держится на учтивых формах эгоизма, нет истинной близости, и в ответственные, роковые минуты человек безнадежно одинок. Он не получает поддержки от окружающих – ни от жены, ни от детей, – а сложность его положения только мешает нормальному течению их лживой жизни.
Толстой как будто описал свои душевные страдания, прикрыв их страданиями умирающего чиновника. Он не показал ни одного смягчающего обстоятельства, ни одного проблеска света в жене. Безграничное зло царствует в семье, и все построено на принципе внутренней лжи. В первом (неопубликованном) варианте, в котором, по замыслу автора, повесть должна была быть построена на дневнике последних дней жизни просветленного Ивана Ильича, дневник этот начинается так: «6-ю ночь я не сплю и не от телесных страданий. Они все-таки давали мне спать, но от страданий душевных, ужасных, невыносимых. Ложь, обман, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь».
Софья Андреевна не узнала в повести отражения их собственной жизни. Она писала сестре 4 декабря: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа; мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное».
Осенью положение заметно улучшилось. С одной стороны, кончилось «истерическое состояние» Софьи Андреевны, ее самое «постыдное воспоминание, хотя [она] и не виновата в нем». С другой – сам Лев Николаевич смягчился и принял прежний тон кроткого противодействия, в надежде на перемену в будущем. Он увидал, что настойчивостью ничего добиться нельзя (на этом он «обломал руки») и вернулся к прежней тактике. Успокоение Софьи Андреевны помогло ему, и отношения восстановились.
Осложнения этого года никого не победили, – он и она остались при своем. Софья Андреевна, несмотря на душевную борьбу, жертвует спокойствием мужа ради стоящего перед ней долга матери, как она этот долг понимает; Лев Николаевич продолжает жить один. Но в их переписке уже нет того затаенного раздражения, которое было весной; они более открыты друг перед другом, а порою и более близки.
Софья Андреевна пишет сестре 14 октября: «Пора нам ехать жить с мальчиками; авось, влияние семьи на них будет хорошее, а то, по письмам Madame [229] , очень плохо они учатся и совсем предались жизни с дворниками, горничной Лизой, которую я прогоняю, и тому подобной компанией. Да, вот и будь на моем месте кто бы то ни было, мудрено так жить. Жертва необходима в ту или другую сторону. Живи в Ясной, – наверное, значит, жертвуй своими сыновьями; живи в Москве, – наверное мучай Левочку. Хоть бы умереть скорей! И никому все-таки никогда не угодишь!»
Вскоре семья уехала в Москву, Лев Николаевич остался в деревне. Из первого письма Софьи Андреевны: «Я грустна, растеряна, терпелива и тиха. О тебе думаю постоянно, но не желаю, чтоб ты приезжал, потому что мне нестерпимо больно видеть тебя таким, каким ты бываешь в Москве, и, напротив, так успокоительно и радостно вспоминать тебя таким, каким ты был вот эту последнюю осень в Ясной».
На другой день она пишет: «Вчера получила твое первое письмо, и мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона.
Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого тоже это было удовольствием не даром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колонье дров, ставленье самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. Ну, теперь об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».
В тот же день, вслед за первым: «Сейчас получила твое второе, хорошее письмо. Я тебя упрекаю, что ты физическим трудом слишком занят а ты как раз обратно, слишком много умственно занят. Главное, милый друг, береги себя всячески; чтоб я была довольна, надо только одно: чтоб ты был счастлив, здоров и не измучен. Для этого я и здесь ломаю голову беспрестанно, чтобы так устроить жизнь, как легче было бы тебе ее выносить в Москве. Едва ли я это сумею, а как бы желала!.. Прощай, милый друг, целую тебя. Я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».