Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Клод Хоч… — однажды поведал мне Пеннер. — Клод Хоч, этот мой никем не наставленный наставник… Знаете, что он сказал мне? Нет, прежде послушайте, что он сделал! Я принес ему свою работу, понимаете? И все время простоял у его стола. Простоял, вы поняли? Меня не пригласили присесть! Хоч раскладывал пасьянс… он как раз собирался уложить шестерку на семерку, а потом бросил вскользь, как бы по поводу моей работы, ну, это не важно… В общем, Хоч мне в лицо говорит, будто Хопкинс — Джерард Мэнли Хопкинс, знаете, священник, — гомик. Он мне заявляет, что Хопкинс — гомик! Этот тип… да у него самого имя звучит, как будто кто-то глотку прочищает… И еще перебил меня на полуфразе. Я говорил о том, что усматриваю в ломаном ритме своего рода месть, понимаете, за стихосложение прошлого, восстание против правильных размеров. А он буквально после этих слов заявляет, что Хопкинс — гомик, можете себе представить?! Ну что ж, помощь пришла свыше. Посреди разговора, сразу после того, как он ляпнул про гомосексуализм Хопкинса, ему приспичило выйти, естественную надобность, как он выразился, следует удовлетворять, и он кладет… шлепает черную пятерку на красную шестерку, встает и проходит мимо меня, будто я невидимка… невидимка… будто у меня нет чувств, нет души… Ну, я воспользовался его же афоризмом и тоже решил удовлетворить естественную надобность. Помочился в ящик его письменного стола. Не жалеючи. Просто выдвинул ящик до упора и полил все его скрепки и кнопки, карандаши и бумажки, и марки тоже. Потом закрыл ящик, застегнул ширинку и смылся. И я сказал себе: эта мелкая пакость — за Хопкинса. И я ликовал. Но теперь я понял… постиг… Теперь мне стыдно, потому что я позволил себе впасть в детство, не сдержал самых низменных стремлений.
Лютер принялся оплакивать огрубелость своей души, отступившей, стыдно сказать, в почки.
Я не видел его около месяца. За этот месяц в окружном колледже много чего случилось. Клод Хоч не сразу обнаружил выходку Пеннера, но в конце концов учуял запах. Видимо, ему пришлось восстановить в памяти те часы, которые разделяли период нормальной и сухой упорядоченности ящика от состояния мокрого и вонючего хаоса (возможно, он даже сумел оценить милую шаловливость этого акта), чтобы наметить нескольких вероятных виновников — тех, у кого была возможность и, быть может, мотив, а также злобные характеры. Тут напрашивался метод последовательных приближений. Однако провести очную ставку с подозреваемыми или предать огласке дурную новость оказалось не так-то легко, учитывая неблаговидный и постыдный характер события. Такое же замешательство, препятствующее мести, какое некогда вынудило заткнуться Сифа. Поэтому был издан приказ, в котором невинным советовали, неустойчивых предупреждали, а святотатцу, совершившему некий неуточненный, но жалкий акт дешевой и пошлой бравады, грозили разоблачением, бесчестьем и изгнанием. Поведение Лютера Пеннера, как я уже указывал выше, всегда было столь пассивным, робким и раболепным, столь скромным и уничижительным, что это многих даже смущало (на что, разумеется, он и рассчитывал); таким образом, Хочу было трудно поверить, что у Лютера найдется та вульгарная смекалка, необходимая, по его мнению, для подобного деяния. Однако Пеннер был на том месте в то время, и потому Хоч пригласил Лютера для приватного разговора. Лютер отметил с удовлетворением, что карт на столе не наблюдалось. Ящик отсутствовал — надо полагать, его отправили греться на солнышке и дышать воздухом с целью оздоровления. Ему стало интересно, сколько выделенной им мочи пропало бесполезно, а сколько впиталось, вызвав ржавение скрепок и набухание бумаг.
Лютер сказал мне, что это была истинная месть, редкая удача: слушать, как обидчик изворачивается, конструируя малодушную фразу с намеками, уклончивыми формулировками, чтобы ненароком не обидеть, и ненавидит самого себя за такую осмотрительность и осторожность, в то время как Лютер строил из себя почтительного идиота и выказывал полную готовность пополам с искренним непониманием. Когда беседа подошла к концу, Лютер заметил с лукавым смешком, что, явившись по приглашению профессора Хоча, надеялся услышать от него извинения за то замечание по поводу Джерарда Мэнли Хопкинса. Пеннер гордо признался, что просто не смог удержаться. Теперь Хоч все знал. Знал, кто и почему. Но ничего не мог поделать, как пришпиленный булавкой жук.
Когда месяц траура прошел, Лютер ухватил меня за воротник в кафетерии колледжа и, загнав в угол, целый час рассуждал о литературных случаях мести, но не столько о тех, что встречаются в кино, театре и романах как основа сюжета, сколько о более жизненных: как писательницы описывают своих бывших мужей и любовников в художественных произведениях, насаживая их на вертел, выставляя на всеобщее посмешище, рассчитываясь за старые обиды, сравнивая счет в прямом и переносном смысле.
— Мне кажется, — заметил я, — что, скажем, поэзия для таких целей малопригодна и употребляется редко.
— Вы ошибаетесь! — горячо возразил Пеннер. — Зачем далеко ходить, припомните-ка свежий пример: «Дельфин», сонеты Лоуэлла, где он цитирует отрывки из реальных писем своей жены. Дети раздражают родителей тем, что не слушаются, творят глупости и попадаются. Поэты поступают точно так же. Дилан Томас был на это мастак. Он довел Кэйтлин до того, что она перестала возмущаться, когда он падал пьяный на улице, и сочувствовала, когда его рвало, и только умоляла его падать и блевать так, чтобы она могла слышать, и видеть, и обонять это, и страдать. А на читателей и почитателей ему было чихать с высокого этажа. Лоуэлл поведал всему миру о своей английской любовнице-аристократке, а его жена, наверно, в это время потягивала виски из его заначки. Он бесстыдно гонялся за женщинами, как будто звание поэта давало ему право свести всю свою сущность к пенису.
У Лоуэлла полно циничных строк и непристойных эпитетов, и он выставляет их напоказ, как любимого пони. В том числе обращенные к Стэнли Куницу. Вы знаете, кто такой Стэнли Куниц? Нет? А ведь должны были учить! Ну так вот, он тоже поэт. И Куниц пишет Лоуэллу, что некоторые его стихи отвратительны. Они, мол, бессердечны и жестоки. А Лоуэлл-то, разумеется, претендовал, как и все, на высокую моральность. И как же поступил этот милый человек? Он решает посвятить свою новую книгу Куницу — ну конечно, не «Дельфина», не этот компот из исповедей и признаний, посвященный по праву леди Каролине, нет, другой сборник, «Историю»; этот маневр достоин изучения и подражания. Куниц принял посвящение с вежливым удовольствием, поблагодарил и, как я полагаю, притих, разоруженный, как нация, проигравшая войну. «Кал.», как говорят, это сокращение от имени «Калигула», но может быть и от «Кальвин». Вот кто, пожалуй, был моим истинным предшественником. Хотя странно: как Кальвин может предшествовать Лютеру?
Лютер сиял. Он купался в океане доказательств. Было ясно, что язык его, хотя порой, казалось, и не поддерживал чувства, но соответствовал его восхищению дерьмовой с моральной точки зрения жестокостью Жида и артистическим лицемерием Лоуэлла.
— И кто этот Марк? — спросил Лютер. — Этот Аллегре? Он — сын кальвинистского пастора, одно время бывшего наставником Жида, подумать только! И посаженого отца на его свадьбе! И Жид развратил мальчика. Талантливый, замечательный Жид. А Лоуэлл… Лоуэлл… опять-таки «Кал.»… чудесно!