Ничья длится мгновение - Ицхокас Мерас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
„Гольбасто Момарен Эвлен Гердайло Шефин Молли Олли Гу, могущественнейший император Лилипутии, отрада и ужас Вселенной, чьи владения, занимая пять тысяч блестрегов (около двенадцати миль в окружности), распространяются до крайних пределов земного шара; монарх над монархами, величайший из сынов человеческих, ногами своими упирающийся в центр земли, а головой касающийся солнца, при одном мановении руки которого трясутся колени у земных царей; приятный, как весна, благодетельный, как лето, обильный, как осень, и суровый, как зима. Его высочайшее величество предлагает недавно прибывшему в наши небесные владения Человеку-Горе следующие условия, которые Человек-Гора под торжественной присягой обязуется исполнять:
1. Человек-Гора не имеет права покинуть наше государство без нашей разрешительной грамоты с приложением большой печати.
2. Он не имеет права входить в столицу…
3. Названный Человек-Гора должен ограничивать свои прогулки…“»
— Хватит, — сказала она. — Не надо больше. Мне все равно его жалко. И этих глупых маленьких человечков тоже.
— И мне, — сказал он, закрывая книгу.
Они сидели рядом и молчали.
Он выглянул из отверстия в стене и увидел, что она, съежившись, сидит совсем рядом. Видно, давно тут ждет.
— Тише… — шепнула она, когда он задел плечом край пролома и ей под ноги скатился камушек.
Он спрятал голову, затем высунулся опять и, не сходя с места, огляделся по сторонам. Ведь она сказала: «Тише!»
Вытянув руку, она коснулась его плеча.
— Пошли…
Он выбрался наружу, на этот раз ссадив локоть. Узкий лаз в стене разбитого дома был слишком тесный, неудобный, и он каждый раз обдирался до крови, как ни старался пролезть аккуратно, осторожно. А ведь так старался! Не потому, что потом, дома, мать с отцом будут укоризненно смотреть, а то и отругают или даже ремня всыплют — не столько за ссадины, сколько за порванную одежу. И не потому, что больно. А это очень больно, особенно когда кромкой кирпича свезешь тонкую кожицу, такую тонкую, что даже крови нет, только частичка тела без кожи и сверху прозрачные капельки, и жжет как пламя, которое ни задуть, ни затоптать.
Нет, не потому.
Он боялся часовых. Часовые, казалось, если даже и не увидят их обоих, то почуют запах крови или этих светлых капелек. А почуяв, оглянутся и тогда уж наверняка увидят, как они с девочкой, взявшись за руки, крадутся под стеной разбитого дома, отсчитывая двенадцать шагов, которые надо проделать, чтобы добраться до укромного тайника в развалинах.
Да, эти двенадцать шагов были очень опасны. И не только потому, что их могли заметить. Если их заметят и схватят, то еще неизвестно, что с ними будет. А вот если часовые увидят дыру, через которую он лазит туда и обратно, то ее замуруют или зашьют досками и ему уже не удастся приходить сюда рано утром или, чаще, под вечер.
И останется она одна по эту сторону разбитого дома, а он — по другую. Не важно, что кроме нее здесь живут еще люди. Много разных людей. У него ведь тоже есть мать, отец и друзья, и людей на той стороне живет еще больше. Все равно она будет одна, как и он.
Он крепче стиснул ее худенькую ладонь.
— Не бойся, — прошептала она, — не увидят… Осталось всего четыре.
Верно, осталось всего четыре шага, восемь шагов уже позади, все равно это было опасное место, которое нужно пройти, прежде чем попадешь в тайник, где их уже никто не найдет, там можно даже кричать: никто не услышит, потому что ни единому звуку не пробиться сквозь толстые стены бывшего монастыря — приглушенный, он уходит вверх и пропадает в небе, под большим фонарем, который раскачивается в вышине и светит им по вечерам, когда стемнеет.
Они могли бы даже кричать и хохотать во все горло, но они не кричали и не смеялись громко — ведь поблизости ходят часовые, которые могут почуять запах крови или светлых капелек, выступавших там, где ссажена кожа.
— Три…
Она всегда отсчитывала шаги.
Сперва говорила:
— Двенадцать…
И ему казалось, что пройти надо сотни километров и дороге этой нет и не будет конца.
А она была спокойна, будто получала особое удовольствие от этой считалки. Может быть, и так. Ведь, начиная с двенадцати, число шагов все время уменьшалось. Когда они наконец ныряли в свой тайник и садились, вернее, падали, тяжело дыша, будто и впрямь отмахали сотни километров, усталые, запыхавшиеся, тогда она, поблескивая острыми нижними зубами (вверху было только два передних, остальные все никак не росли) и широко раскрытыми серыми глазами, со вздохом говорила:
— Все!
Иногда, устав сидеть, они вытягивались на цементном полу. Их убежище было такое тесное, что ее левый бок прижимался к одной стене, а его правый — к другой. И потом, когда он уходил отсюда и тем же путем пробирался к себе во двор, на нем всегда оставались пятна кирпичной пыли. Хотя тайник был узенький и лежали они всегда в одном и том же месте, стены не переставали краситься, каждый раз оставляя следы на коже и на одежде. Очутившись у себя на дворе, он стряхивал, неторопливо стирал рыжеватую пыль, — наверно, ему казалось, что он все еще рядом с ней и упирается боком в стену, а стена оставляет свой оранжевый добрый след. И наверно, она, когда расставалась с ним, думала о том же. И тоже не торопилась. На другое утро — если он являлся утром, — а иной раз даже и вечером он видел, пробираясь вдоль стены или потом, в тайнике, ее плечо, подрумяненное кирпичной пылью.
Но ничего, что тайник был такой узкий и они прижимались друг к другу и к стенам, когда лежали рядом. Лежа, они видели над собой, вверху, большой уличный фонарь в похожем на шляпу колпаке, а еще дальше, еще выше — небо. Хмурое, подернутое облаками, или голубое, темно-синее и черное небо, усеянное звездами, звездочками. Луну еще ни разу не видели, но им и звезд хватало.
— Один… — тихо сказала девочка.
Сначала исчезла она, потому что шла первой, а за ней — и он. У стены было пусто, никто ничего не мог заметить, и было уже не страшно.
Они, скорчившись, сидели друг против друга.
— Ты не боялась? — спросил он.
— Нет, я спешила. Всегда, когда мы с тобой идем куда-нибудь, надо спешить.
Ему было смешно, что она сказала: «идем куда-нибудь».
Как будто они и впрямь могут куда-нибудь идти, как будто их путь каждый раз не один и тот же — двенадцать шагов вперед или назад.
Но он ничего не сказал и не засмеялся.
Он протянул ей две сливы — еще зеленые, едва тронутые желтизной посередке, она не видела этого, потому что здесь было темнее, чем снаружи, а фонарь не светил, но если б и видела, так должна ведь знать, что сливы об эту пору не поспевают, им рано. И еще могла бы спросить, откуда эти сливы, где он их достал, а ему не хотелось, чтобы она знала. Тогда бы и есть не стала. А ей надо было есть. Сливы, не сливы — все, что он принесет.