Белый, красный, черный, серый - Ирина Батакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, – растерянно ответил Дмитрий Антонович.
– Вот и чудненько.
Леднев в волнении зашагал по комнате.
– А Семицветова? – спросил он, резко остановившись.
Следователь зевнул.
– Она не играет никакой роли.
– А я играю?
Дурман с некоторым изумлением посмотрел на него:
– Разумеется.
– Тогда я ходатайствую за нее. Прошу вас не наказывать эту женщину.
– Ой, да никому не нужна ваша Семицветова, – отмахнулся Дурман, взглянул на Леднева и досадливо закивал: – Хорошо, хорошо. Обещаю, никто ее не тронет.
– Как я могу вам верить?
Следователь пожал плечами:
– Никак. Хотите довод? Мы давно наблюдаем за вашими аферами – и, как видите, вы все еще живы-здоровы. Не сидите в камере пыток, не лежите в расстрельной яме. Разве это все, – он обвел рукой квартиру, – похоже на камеру пыток или расстрельную яму?
– Не знаю… Возможно, это все – компьютерная симуляция, которая передается мне через мои собственные линзы. Или, – увлекся Леднев, – я действительно уже мертв, и нахожусь в каком-то уютном отделе ада. Обманчиво уютном, разумеется.
– Пф, вот еще, – фыркнул Дурман. – При всем уважении, профессор… Делать нам больше нечего, как создавать вокруг вас фальшивые интерьеры и пейзажи. Как будто в казне есть лишние деньги. Но мне нравится ход вашей мысли. Уютный отдел ада, хе-хе… Про ад мы с вами еще поговорим. Обязательно. Но сперва, – толчком ноги он развернул свое кресло к телевизору. – Будьте добры, включите звук. Не хотелось бы пропустить вечерние новости. И присаживайтесь рядом. А то мне, право, неудобно: вы стоите, я сижу. Я бы, конечно, и постоял за компанию с вами, но, извините, зверски устал.
23 мая, на следующий день после Николы Вешнего, Тимура забрали в армию. Больше я его не видела.
Отца Григория тоже – с той последней нашей встречи в тайной крипте, когда он преподал мне урок физики. Иерей перестал появляться на службах – ходили слухи, что он впал в тяжелый запой, и 25 мая стало известно, что отец Григорий скончался.
А 30-го вернулась из карцера Рита. Тонкая и бледная, как струйка дыма. Какие-то шутники, пока мы были на сельхозпрактике, измазали дверь нашей спальни дегтем и большими кривыми буквами написали сверху «шлюха». После обеда мы отмывали всю эту дрянь керосином. «Фуу! Что тут за вонь?» – выбегали и кричали соседки из других спален.
Рита ни с кем не разговаривала и ходила как шарнирный робот, без единой эмоции на лице.
На другой день надпись появилась снова, и на следующий… Вероятно, этим занимались патрульные бригады, которые в рабочее время делают обход спален, чтобы отлавливать группы прогульщиков, заговорщиков и «крыс». Ментор позволил нам создать свою бригаду из трех человек – на каждый день новую, и в течение трех дней мы по очереди несем дежурство у двери нашей спальни. Дверь оставляют в покое. Но не нас. Каждый сопливый первоклашка в школе знает, что «в девятом завелась шлюха». В нас тыкают пальцем, обсуждают: «а которая из них та самая?». Какой угодно кретин может засвистеть любой нашей девочке вслед: «Эй, целка! Или ты уже не целка?»…
«Из-за тебя нас всех смешивают с грязью», – шипят на Риту девчонки. Она не реагирует. Она выглядит мертвой, кому интересно такое. От нее просто отворачиваются. Новая соседка Риты отодвигает от нее свою кровать. На прогулках ее сторонятся – теперь она всегда плетется где-то в хвосте, в пяти аршинах от всех, на расстоянии изгоя. Как и сегодня. Я не выдерживаю. Подхожу к ней.
– Спасибо.
Это было первое слово, которое я услышала от нее с тех пор как мы виделись в тюремном изоляторе.
– За что?
– За то, что сказала тогда правду. А теперь?.. Ты вместе с ними? – она указывает взглядом на спины впереди идущих. – Заодно?
– Я сама по себе.
– Так не бывает, – говорит Рита сосредоточенно и отчужденно. – Зачем ты подошла ко мне? Думаешь, ты лучше всех?
Я молчу.
Некоторое время мы идем рядом без слов.
Вокруг шумит и трепещет листва, сверкает под солнцем – уже по-летнему тяжелым, давящим в затылок. Я замечаю, как загорели мои руки – рядом с ее руками они выглядят обожженной глиной.
– Знаешь, что самое трудное там? Самое невыносимое? – произносит она все тем же отстраненным голосом, будто обращается не ко мне. – Я думала, одиночество. Нет. Самое невыносимое – это когда ты не можешь различить времени. День сейчас или ночь. Час прошел или сутки. Это сводит с ума. Можно прожить и двадцать дней, и двадцать лет в одиночестве – любой назначенный срок, если есть чем его измерить. Если каждое утро видеть восход солнца, а каждый вечер – закат. Но в карцере нет восходов и закатов. Ни крошечного окошка, ни лампы, ни часов, ничего – только темнота. И промежутки между едой. Когда вдруг клацает заслонка на двери и через узкую щель света просовывается тарелка супа. Сначала я пыталась мерить время этими промежутками. Я приняла за условие, что один шаг равен секунде. И терпеливо ходила из угла в угол, отсчитывая шаги от одной тарелки до другой. Но каждый раз я сбивалась со счета, и все шло насмарку. Я дожидалась новой тарелки, начинала отсчет заново и где-то после трехсот шагов снова сбивалась. И так раз за разом, пока не перестала различать – считаю я или брежу, хожу или стою на месте, уткнувшись лбом в стену, или даже сплю – я и во сне продолжала считать шаги и часто просыпалась от собственного голоса, выкрикивая какое-нибудь число: «двести! триста! триста пятьдесят пять!»… Все в голове у меня смешалось – сон, явь, реальность, бред… Сами числа – иногда я не могла вспомнить, что за чем идет… Потом… Начались какие-то провалы сознания. Однажды я очнулась от боли и жуткого воя – этот вой шел из моего собственного горла, какой-то ярый, звериный, а сама я носилась по камере, бросалась на стены, царапала камни ногтями… Но я не помнила, что произошло, как начался этот приступ беснования. Я поняла, что перестала принадлежать себе. Что теряю себя. Потому что нельзя, понимаешь?.. Нельзя мерить время шагами в темноте, от тарелки к тарелке. Время можно мерить только солнцем. Восходами и закатами. А потом я смирилась. Я просто легла на матрас и лежала, представив, что я уже умерла, что все кончилось… Наверное, я и правда тогда умерла. И теперь мне непонятно: что я здесь делаю? Зачем я хожу, издаю какие-то звуки, двигаю ногами и руками? – она с удивлением смотрит на свои руки.
– Не говори так, – я осторожно трогаю ее за плечо.
Она шарахается:
– Мне не нужно твоей жалости.
В голосе – гнев и презрение.
Неожиданно для себя я смеюсь:
– Да пошла ты!
Рита вздрагивает и впервые за разговор смотрит на меня – тем самым, прежним своим взглядом, пронзительно-синим, жгучим.
– Вот как ты заговорила…