Нагант - Михаил Елизаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далеко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.
Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили – не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.
Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора, – шутка ли, шесть лет прошло.
Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира все равно достанется мне.
Мать возражала, что когда я, сорокалетний – она отмеряла бабке еще пятнадцать лет жизни – приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.
Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.
Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.
Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»
Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушки нет дома.
В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире.
Мать, обиженная прежним ее поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».
Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира все равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли – «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву.
За круглым столом мы умно распевали:
Столичные расходы велики,
Квартиры будут только дорожать.
Помрет старуха – продадим наследство,
И сытно заживем!
Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: «Я пропишу», – чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.
Бабка нахваливала блага: трехкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали.
С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»
После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день – сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»
Страшнее покойников – связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама все решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.
* * *
Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, все кончено».
В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологические курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож и зуб неймет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд все перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг – наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слезы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами – плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая – только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»
Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…
Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.
И вот я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках – она почти не изменилась.
Все сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»
Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.
Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.
Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственных бойким выходцам из захолустья.