Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через этот лазаретик в течение трех лет сколько прошло духовной красоты! Я часто наезжал из Павловки — тридцать пять верст. Живал по два, по три дня, а во время земских собраний и неделями. Какие приезды! Как заслышат стук копыт по деревянному мостику, уже, кто может ходить, высыпят ворота отворять. Прежние встречают как знакомого, новички присматриваются. Но скоро новички становятся знакомыми. Что больше всего сближало, — пишущая машинка. Сколько писем и открыток отстукал я, сколько разослал поклонов: «Кланяюсь Вам от сырой земли и до белой зари» и «Жду ответа, как соловей лета»…
Есть лица, которых никогда не забуду.
Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы, писал мне из своей деревни Катино Рязанской губернии, что если правда, как он слышал, что у меня все отняли, что у меня нет больше пристанища, то его дом к моим услугам; его вся семья и старики родители приглашают меня. Следовало подробное объяснение, как ехать, докуда билет, где пересадка.
Никогда не забуду Ваню Серова Нижегородской губернии. Его привезли с раздробленным коленом, не колено — кровавый биток. Страдал ужасно; он был уже желтый от общего заражения. Врач объявил, что, если не отнять ногу, он умрет. Но он не согласился: «Лучше с ногой умереть, чем жить без ноги». Совсем молодой, удивительно красивый, с горячими глазами, ждал он смерти и только просил меня помочь ему деньгами, чтобы выписать жену и мать. Они приехали. Помню, после молебна у одра умирающего сына, помню, вдруг старуха оказалась с безмолвным земным поклоном в моих ногах… Я должен был ехать домой в тот же вечер. В течение недели дважды в день справлялся по телефону — Ване Серову хуже… и вдруг лучше, и лучше, и каждый день лучше. Случилось, что я долго не был в лазарете: в Москву ездил на съезд землевладельцев. Вхожу — глазам не верю: свежий, румяный, чистенький и смеется моему удивлению.
Это была тонкая природа. Не забуду выражения его лица, когда я раз вечером читал им «Федора Иоанновича». Как он слушал! Он все приподымался, отделялся от подушки, приползал к нижнему краю кровати; наконец его ноги оказались на месте головы, а голова лежала на руках, обхвативших решетку… Он совершенно выздоровел и ходил с палочкой. Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл…
Из того огромного количества людей, перебывавшего в моем лазарете, я могу только одного назвать такого, который оставил нам неприятное воспоминание. Некто Дроздов, по профессии столяр. Он был нервен, желчен, обидчив; товарищи по лазарету его не любили. Когда были в веселом расположении, подтрунивали над ним, норовили, садясь за стол, занять тот стул, который он называл своим, а они называли «дроздовским». Но и он однажды удивил нас своей привязанностью к лазарету. У нас была главным врачом некая Мария Павловна Милишкевич, прекрасный врач и очень выдающийся человек. Высокая, стройная, с чрезвычайно простым человеческим обхождением и с большим авторитетом, она пользовалась совсем исключительным уважением со стороны раненых. Дроздов для нее готовил скамеечку. Однажды возвращается с прогулки по городу, приносит кусок зеленого атласа:
— Это на скамеечку под ноги Марии Павловне.
— Это, говорю, даже слишком хорошо под ноги.
— Для Марии Павловны ничего не слишком хорошо.
Два года после того что он выписался (уже революция бродила и лазаретик мой был закрыт, потому что я сам в нем поселился с моими племянницами) однажды звонок, выхожу на крыльцо — Дроздов. Что такое?
— Да вот пришел к вам. Был в Москве, имел мастерскую, а меня обобрали, инструменты все отняли, из квартиры выставили. Куда деваться? В наш лазарет, куда же еще…
В 1918 году осенью я встретил Дроздова на Страстном бульваре. Мы очень обрадовались. Он приезжал в Москву с мешками муки или картофеля; он остался в наших местах и жил на нашей станции Волконской…
Самая большая радость была, когда я некоторых из наших раненых привозил на побывку в Павловку. Путешествие на автомобиле, прогулки по саду, чтение, чай на балконе… Сколько тонкого природного такта выказывали эти люди! Ни одного слова, ни одного действия, которые бы не соответствовали требованиям воспитанности. У меня тогда гостила вдова моего брата Григория, француженка, и я рад был видеть, какое впечатление производил русский человек на иностранку.
Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: «Понюхай ты, у меня не пропущает». Он потерял обоняние так же, как и слух.
Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает:
— Что бы нам с тобой такой бы парк!
— А ты в нем будешь раненых катать?
Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что‑то перуджиниевское…
Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан.
В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилие». Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще больше — безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто‑нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать.
Образовавшийся под водительством какого‑то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в «православие и самодержавие», пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал «зоологический патриотизм». Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостаивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования — то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. «Вот доказательство, — сказала она, — что все, что вы говорите, не соответствует действительности». Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. «Вы видите, — сказала императрица, — что народ с нами». Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа — это значит: голос русского народа…