Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это очень редко бывает, чтобы снег в такое время шел.
Тент защищал их от снега, и они наблюдали, как он ложится на набережную, обводя под ним серый квадрат сухого асфальта.
– Понимаешь, – заговорил наконец он, поморщившись, – там как было? Он же у Басаева был в отряде. Они когда Гагру взяли, стояли в одном там пансионате бывшем. Короче, он автомат оставил свой, ушел куда-то. А кабардинец один взял автомат.
– Зачем?
– Зачем? Да кто его знает? Ну, взял подержать. Оружия совсем мало было, с дробовиками стояли. Вот он и взял, короче. Шурик ему сказал, чтобы отдал. А тот выстрелил. Под кайфом был. Его потом, кабардинца этого, расстреляли там же. – Инал вздохнул и посмотрел на море. – Если бы наши ребята были, такого бы не случилось.
Подавленный услышанным, Тимофей тоже смотрел на море. Серые барашки делали его похожим на седое руно. Когда-то – очень-очень давно – к этому берегу приплыли аргонавты. А возничие Кастора и Поллукса попали здесь в беду и никогда больше не вернулись в Грецию.
Инал проводил Тимофея до маршрутки. Снег завалил перевал, и длинная колонна разномастных машин, ооновских джипов, изогнувшись, как искривленный позвоночник, застыла в ожидании. На склонах там и сям под шкурой снега горели оранжевые шарики мандарин. Из одной машины вылез темнокожий офицер с шевроном Бангладеш на рукаве. На его коричневом лице застыла растерянность, и встретившись взглядом с Тимофеем, он как-то виновато улыбнулся. Он тоже был похож на засыпанный снегом мандарин. Наверное, так чувствует себя плод авокадо, занесенный на фруктовый лоток куда-нибудь под Рейкъявик.
Hиколай считался человеком редкой ответственности. Работу свою он в общем любил. Hо наступал час, когда усталость и безразличие вступали в свои права с безоговорочностью времени суток. Тогда он откладывал все и пропадал в кабачках и подвальчиках, окружавших его редакцию.
Никогда не было у него мечты. Когда он был ребенком, мечтал об игрушечной немецкой железной дороге; когда пошел в армию, мечтал вернуться домой; когда стал журналистом, мечтал стать главным редактором газеты. Но все это были мечты, обыкновенные в потоке жизни. Какой-то одной всепоглощающей у него не было. Но когда он услышал про академиков, такая мечта стала рождаться. Это и не была мечта в точном смысле слова. Это было сознание того, что где-то протекает какая-то настоящая подлинная жизнь, и он стал испытывать нарастающее чувство покоя и уверенности.
Он все еще не мог согласиться с тем – потому что ему не хотелось в это верить, – что бдения Нила Сорского, муки Аваакума, нерчинские зимы декабристов служили лишь тому подобию жизни, которое бесстыдно разворачивалось на московских улицах; дикой казалась мысль, что красные и белые с необыкновенным ожесточением три года оспаривали друг у друга Россию только лишь для того, чтобы всего-то через семьдесят лет какой-нибудь Акакий Расторгуев, ничего не знающий и не желающий знать ни о тех, ни о других, кушал лобстеров под аккомпанемент квартета выпускников консерватории, и эти ритуальные поедания объявлялись бы телевизионными «кулинарами» вершиной человеческой цивилизации и освящались в этом качестве гламурным перезвоном свежевосстановленных церквей.
И он задавал себе вопрос: а кто, собственно, самозабвенно страдает за идею в наши дни? И что это за идея? И если никто, то что тогда поддерживает мироздание и позволяет времени идти?
Академики в его глазах приобрели значение семи праведников, позволяющих стоять городам; мысли о них стали для него тем, чем для раненого в тылу служит сознание прочности фронта, – чем вообще в сомнительных обстоятельствах для спящих людей является уверенность, что кто-то бодрствует, имея в виду и их безопасность тоже.
Как-то в редакции ему на глаза попался обрывок бумаги с несколькими словами, чудесным образом заключавшими в себе то, о чем и он мог кое-что рассказать. «Некоторые сказки отдаленного времени, – было написано там крупным размашистым почерком, – кажутся нам хрустальными призраками. Их нет, но до них можно дотронуться. Они не существуют, но осколки их жалят сердце. Нам хочется верить их непосредственной робости, чтобы подвергнуть сомнению позор настоящего». Кто это написал и зачем, дознаться было не просто, и Николай и не пытался делать этого, но стал смотреть на своих сослуживцев несколько иначе, чем прежде, стараясь угадать среди них неведомого единомышленника. Сознание того, что есть некто, испытывающий ощущение, выраженное этими словами, рассеивало одиночество Николая и тем самым придавало ему бодрости.
Он думал об академиках и так и эдак, думал с фантазией, виртуозно. «Hет, они знают какую-то тайну», – тоскливо думал он. Эта мысль сосала его мозг. Уже несколько раз он выдумывал себе командировки, но всякий раз они срывались по непредвиденным причинам. И когда все вокруг теряло присущие краски, эта мысль наполняла его: незлобивый приют праведности, пресветлое царство пресвитера Иоанна, вечно блуждающее, вечно ускользающее, чудесная страна грез и затаенных мечтаний.
И тогда его тоже охватывало желание уйти и владело им безраздельно. Он мечтал найти себя прежнего, стать самим собой. И хотя он не сумел бы, наверное, внятно отдать себе отчет, каким же было то, что утеряно, горечь утраты постоянно напоминала о себе. В одно и то же время он и был самим собой, и отчетливо понимал, что где-то и когда-то утрачено нечто такое, без чего жизнь потерялась сама. Где и когда это случилось, было уже не разобрать. Внешне его жизнь была устроена, но полноты ее не хватало, и ощущение дискомфорта, постепенно усиливаясь, обещало окраситься в более трагические тона. Отныне он был уверен, что стоит ему добраться до академиков, как они, эти мудрые люди, так круто повернувшие свои жизни к какой-то одной им ведомой истине, откроют ему свою великую тайну и он, посвященный, заживет, осиянный новым светом и новым смыслом. И он исподволь стал готовиться к этому паломничеству.
Пятого января он ехал в полдень по Рублевскому шоссе на встречу с владельцем газеты. Ему предстоял разговор о ее реконструкции, которой владелец, в немного тревожном ожидании грядущих президентских выборов, загодя намеревался упредить возможные упреки в политической неблагонадежности. Служебный «Ниссан», то и дело тыкаясь своей самодовольной мордой в кокетливо приподнятую задницу миниатюрного «Рено», медленно полз в череде других машин. Впереди была пробка, справа были дома, а слева бесконечно тянулся серый забор Кремлевской больницы, и по неширокой полосе между забором и шоссе, поросшей березами, ехал на лыжах какой-то человек. Уже стали впереди видны среди приземистых сосен, запудренных инеем, зеленые и бордовые крыши поселка. Кто-то ему говорил, что когда-то на этом месте была деревня. Лыжник нырял в лощинки, мелькала среди стволов его красная спортивная шапка с какой-то синей надписью. «Ниссан» толчками то догонял его и равнялся с ним, то вырывался вперед. Невольно глядя на этого беспечного лыжника, Николай испытал сложное чувство зависти и неприязни. Вот едет, думал он, беспечный человек. Интересно, читал он утром мою газету? Нет, наверное не читал. Значит, он не знает о том, что Хлестакович сказал в Думе, не знает о том, что Украина опять подняла транзитные пошлины на газ, ничего не знает. И ему захотелось выйти из машины, броситься к этому человеку, остановить, хорошенько тряхнуть его и сказать: «Нельзя газет не читать. Помните, что говорил Остап Бендер про тех, кто газет не читает? Убивал бы таких Остап».