Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чья-то рука шарила в пиджаке, щекоча грудь, зашуршала бумагой, и знакомый голос морячка сказал:
— Валяй. Больничный, шесть. Мордвинов.
Я открыл глаза и увидел серьезный профиль над рулем. Колеса ухали, бормотали, трясли, наконец, расплескав лужу, остановились.
— Здесь, — сказал я, разглядывая мутно-желтое окно в глубине двора.
Я ступал по голышам, и они белели черепами в блеклом свете звезд. Матрос уже не поддерживал меня, и я побежал в порыве ярости, и все качалось — и камни, и осколки света у тамбурчиков, и окно. Лестница, скрипучие ступени. Матерился я, матерился матрос. Я ворвался в дверь.
— Здесь! Здесь!.. Убью, — кричал я. — Фатеич!
Он, восково-желтый, был за горой обуви, какой-то дынеголовый старик, обхватил мои колени, плакал, называл Феликсом Васильевичем, выл. Я кричал, вырывался, летело тряпье, хлопал крыльями попугай, вытанцовывала «лапа» в моих руках. Перед лицом то тельняшка и матрос с рассеченной губой, то Фатеич навзничь, с ужасом в глазу. То опять свирепо глядел начальник.
— Убью! — где-то далеко ревел мой голос.
Потух свет.
— Все, ты убил его! — сказал серьезный, и я удивленно и радостно бросил «лапу». Сильные руки обхватили меня, уволокли в темень.
— Он умер? — спросил я.
— Готов, — подтвердил голос. Мне стало так хорошо и легко, и легкость вырвала из объятий, понесла по булыжникам на улицу, и, пока матрос, раскачиваясь, мочился в подворотне, я бродил по колено в луже, любуясь малиновыми огнями машины в темноте. Потом урчал мотор, и мягкое кресло, такое удобное, ну, словно ковер-самолет, несло меня.
— Кто платить будет? — спросил серьезный над рулем. Я достал пачку сотенных и разбросал их в кабине. Матрос матерился и подбирал. Меня, легкого, радостного, обновленного, несло по ночи, и я шептал:
— Конечно, конечно, его нет, — и слизывал сочившуюся кровь.
* * *
Туман лежал над свинцовой гладью. Я на помосте, а в глубине белело мертвое тело. Я топил ногой, но оно всплывало, глядело остекленелым добрым глазом. Я силился бежать, ноги чугунные, чужие. «Ты убил его», — сказало в ухо.
Я проснулся от стона, надо мной лик в свете лампады, взгляд строг, сквозь меня в бесконечность. Я застонал, вспомнил «лапу» в руках, его, Фатеича, раскоряченного на тряпье. И это я убил старика. Что? Что можно сделать?.. Ничего, он мертв.
Действительность была кошмарней сна, и мне бы только забиться в щель, исчезнуть. Зажурчала вода, голова была облеплена тряпкой.
— Молись, — плаксиво сказал хозяин. — Я лампаду засветил.
— Я убил его.
— Может, и не так?.. Истинно молись.
И это робкое «может, и не так» вплеснуло надежду. Спаситель! В отчаянии я познал великий смысл. Образ в свете лампады… не цветная картинка, а лик — строгий и святой. За ним не угол с паутиной, а спасение. Я всей сутью уверовал: ему не чужд ни я, ни хозяин-старовер, ни наши мысли и дела, ни наше утлое жилье и скарб. Спаситель!
Скинув примочку и побитый, но полный надежды, я пополз к лампадке, коленями по кочанам, веруя, что только Он, Он сотворит чудо. Я не умел молиться и бормотал одно: «Боже, помоги, спаси его!» — и страх откатывал, мерцала надежда. А может?! Страшно было подумать, что значит «может». Но пришло время действовать.
— Хозяин, запрягай! — сказал я.
Старик так и замер с рукой у лба. Я грозил, я предлагал деньги, умолял. Он тупо глядел в пол.
— Подожгу! — закричал я.
— Бандит в доме — страх, — ответил он и поднял кнутовище. Хозяйка не пускала со двора, хваталась за вожжи, за колесо. Но хозяин был терский казак, который принял решение, уже запряг и, оттолкнув старуху, даже кнутом пригрозил. И она, голося и проклиная меня, поволоклась отворять ворота.
Я трясся на досках в угольной пыли (хозяин уголь развозил) и шептал одно:
— Боже, спаси! Боже, спаси!
Колеса то гремели по брусчатке, и боль в ребрах сковывала вдох, то под перестук копыт гудели по асфальту. В переулке в предутренней серости мерзла лужа.
— Кажись, здесь, — остановил хозяин.
Меня обуял страх, неуправляемый, всесильный. Я сполз с телеги, прижался щекой к ступице, к спасительному железу. Хозяин истово перекрестился, строго сказал:
— Иди, что ль, помолясь! Шкодить мог — умей ответ держать пред Богом и людьми.
Боже, помоги! Боже, помоги! — я подошел к воротам. В темноте рдел пергаментный квадрат. С «Боже, помоги» осилил двор, лестницу и без скрипа распахнул дверь. Он, босоногий, в кителе и галифе спал в кресле. Скелет, обтянутый сукном. Но, слава богу, жив. Я посмотрел на свои ноги. Они тоже были босы.
— Фатеич! — позвал я. Он поднял голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под парализованного века, глазом. И ни удивления, ни испуга… Мы молчали.
— Свет обрезали, потому при свече тебя жду, — наконец сказал он и посмотрел в собранный чемодан: грязное полотенце, сапожный инструмент, затертая до блеска душегрейка аккуратно уложены. — Хотел вот бежать, да куда? Сапоги надеть не смог. Да и его разве ж я унесу? — он кивнул на картину, и я увидел, что глаза наркома под пенсне лучатся восторгом.
Мы сидели друг против друга, босоногие. Я с синяком на скуле, он в кителе с блеклыми галунами и следами орденов. Вокруг старье, сумрак и вонь.
— Я знал, что придешь, потому и требник сохранил, — закивал он и заговорил сам с собой, будто меня и нет, — конечно, конечно же… Тысячи, которых допрашивал, убить клялись, землю ели… Если возвращались — кланялись… А ты, ты… — он обронил голову на острую под сукном, будто киль, грудь и замолчал со слезой в глазу.
Молчал и я. Молчал и попугай в клетке. И не было ни ярости, ни злобы. А за окном стояла ночь, и город черно дымил в черноту ночи.
— Люблю, Фелько, черных свиней, — наконец сказал Фатеич.
— Что? Свиней?.. Каких еще свиней? — И тут же согласился: — Конечно, конечно, можно и свиней. А почему и нет?
Старика с закрытым веком и парализованной рукой-маятником — вижу, кожу, вонь, изношенную, пропотевшую обувную рвань — вижу, деревянную ногу с постромками на гвозде — вижу. Он починит ее, и нога заскрипит вертлугами, твердо тукая по тротуарам и мостовым, по базару меж бричками, по пивнушкам и подворотням, торчком помчит на мотоколяске, и это можно, это вижу, но где черные свиньи? Где? — за окном ночь, но что-то главное, чей-то дух стоял средь хлама в этой комнате. Я оглянулся, оцепенел: при свече, в тусклой раме улыбался расстрелянный, и тогда я увидел свиней — черных, длинноногих, высоких и длиннорылых, но почему-то с желтыми и добрыми глазами, а голос Фатеича наплывал издалека. Свиньи месили черную грязь, потому что у нас грязь тоже черная. А еще росли яблоки золотистые, ох и пахучие же! Так хрюши эти яблоки больше всего на свете любили и поедали. Подойдет, бывало, потрется о дерево, яблоки сыплются — она и ест их в грязи. А то станет на дерево и клыком ветвь достает, а хозяин довольный, не налюбуется. Или лежит свинья на дороге, а хозяин кнутом не стеганет, нет, хоть по оврагу, но объедет. Все любили свиней. Я же любил свиней пуще всех и видеть не мог, как мучаются они, если у резника удара нет в руке или резник-растяпа покажет нож свинье — разве можно? Потому и сам резником стал. Заговаривать хрюш я умел. Поглажу, пошепчу: «Потерпи, родненькая, я быстро, я очень хорошо, я совсем не больно тебе это самое сделаю», она и ластится, и руку лижет, и ногу задерет — ну, просто приглашает, чтоб я ее совсем не больно…