Железный король. Узница Шато-Гайара - Морис Дрюон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эймон де Барбонн… Жан де Фюрн… Пьер Сюффе… Брэнтеньяк… Гийом Бочелли… Понсар де Жизи…
Тени ли бросали на ходу свои имена или их выговаривали уста умирающего, который уже не понимал собственных слов?
– Сын катаров[8]! – раздался вдруг голос, покрывший все остальные.
И из самой густой тьмы возникла крупная фигура папы Бонифация VIII, заполнив то необъятное пространство, которым стал сам Ногарэ, вмещавший в себя горы и долы, где шествовали на Страшный суд несметные толпы.
– Сын катаров!
И голос Бонифация VIII вызвал в памяти Ногарэ самую страшную страницу его жизни. Он увидел себя ослепительно ярким сентябрьским днем, какими так богата Италия, во главе шестисот всадников и тысячи ратников поднимающимся к скале Ананьи. Чиарра Колонна, заклятый враг Бонифация, тот, что предпочел участь раба и три долгих года, закованный в цепи, на галере неверных скитался по чужеземным морям, лишь бы его не опознали, лишь бы не попасть в руки папы, – этот Чиарра Колонна скакал с ним бок о бок. Тьерри д'Ирсон тоже участвовал в походе. Маленький город открыл перед пришельцами ворота; дворец Гаэтани был захвачен в мгновение ока, и, пройдя через собор, нападающие ворвались в священные папские палаты. В просторной зале не было ни души, только сам папа, восьмидесятишестилетний старец с тиарой на голове, подняв крест, смотрел, как приближается к нему вооруженная орда. И на требования отречься от папского престола отвечал: «Вот вам выя моя, вот голова, пусть я умру, но умру папой». Чиарра Колонна ударил его по лицу рукой в железной перчатке.
– Я не позволил его убить! – кричал Ногарэ из той бездны, что зовется агонией.
Город был отдан на поток и разграбление. А еще через день жители переметнулись во вражеский лагерь, напали на французские войска и ранили Ногарэ; он вынужден был бежать. Но все же он достиг цели. Разум старика не устоял перед страхом, гневом и тяжкими оскорблениями. Когда Бонифация освободили, он плакал, как дитя. Его перевезли в Рим, где он впал в буйное помешательство, поносил всех, кто к нему приближался, отказывался принимать пищу и на четвереньках, как зверь, передвигался по комнате, охраняемой надежной стражей. А еще через месяц французский король мог торжествовать – папа скончался, прокляв и отвергнув в припадке бешенства святые дары, которые принесли умирающему.
Лекарь, склонившись над Ногарэ, пристально смотрел на это тело, которое неуловимыми для глаз движениями боролось против отлучения от церкви, давно уже отмененного.
– Папа Климент… рыцарь Гийом де Ногарэ… король Филипп.
Губы Ногарэ еле шевелились, они покорно повторяли вслед за Великим магистром слова, внезапно всплывшие в мозгу.
– Жжет! – вдруг сказал он.
В четыре часа утра явился архиепископ Парижский соборовать хранителя печати. Церемония была короткой и простой. Над бесчувственным телом прочитали молитву, присутствующие, дрожа от усталости и смутного страха, опустились на колени.
Архиепископ ушел не сразу. Стоя в ногах постели, он молча молился. Ногарэ лежал неподвижно, и тело среди разбросанных простынь казалось таким невесомо-плоским, словно уже давила на него тяжесть надгробного камня. Архиепископ вышел из комнаты, и все решили, что настал конец; лекарь приблизился к смертному одру, но Ногарэ был еще жив.
Окна, в которые робко заглянула заря, посветлели, и на другом берегу Сены – на другом конце света – осторожно зазвонил колокол. Старый слуга приоткрыл ставень и стал жадно глотать свежий воздух. Благоухание весны и цветов окутывало Париж. Город вставал ото сна, и пробуждение его сопровождал неясный гул.
Вдруг раздался шепот:
– Сжальтесь!
Все обернулись. Ногарэ был мертв, из ноздрей его вытекла и уже засохла последняя струйка крови.
– Господь призвал его к себе, – торжественно произнес лекарь.
Тогда старик слуга достал из пачки, присланной недавно мэтром Анжельбером, две длинные белые свечи, вставил их в подсвечники и поместил у кровати, дабы освещали они последний сон хранителя печати Французского королевства.
Едва только успел хранитель печати испустить дух, как мессир Алэн де Парейль от имени короля проник в дом Ногарэ, чтобы наложить руку на имеющиеся там документы, дела и бумаги. Он приказал вскрыть все сундуки и ящики. Те столы, ключи от которых Ногарэ прятал в тайниках, были взломаны.
Примерно через час Алэн де Парейль отбыл в королевский дворец, унося с собой целую груду бумаг, пергаментных свитков и табличек, которые по указанию камергера Юга де Бувилля были сложены посреди большого дубового стола, занимавшего чуть ли не половину королевского кабинета.
Затем сам король нанес последний визит своему хранителю печати. Недолго оставался он у гроба. Молча сотворил про себя молитву. Глаза его не отрывались от лица усопшего, будто хотел он еще о чем-то спросить того, кто вместе с ним хранил государственные тайны и так верно служил ему.
Весь обратный путь во дворец Филипп Красивый проделал пешком, он шел, слегка сгорбившись, а за ним на почтительном расстоянии следовали три стража. В прозрачном утреннем воздухе раздавались пронзительные крики зазывал, которые приглашали горожан помыться в мыльне. Жизнь в Париже шла своей чередой, и по улицам уже носилась беспечная детвора.
Филипп Красивый пересек Гостиную галерею и вошел во дворец. И тут же вместе со своим личным писцом Майаром засел за разборку бумаг, доставленных от покойного Ногарэ: из-за скоропостижной кончины хранителя печати множество дел осталось нерешенным.
В семь часов в кабинет вошел Ангерран де Мариньи. Король и его первый министр молча обменялись понимающим взглядом, и писец незаметно удалился из комнаты.
– Папа, – вдруг неожиданно для собеседника произнес король. – А теперь Ногарэ…
Странно прозвучали эти слова, в них слышался страх, почти отчаяние. Мариньи обошел вокруг стола и сел на указанное ему королем место. Помолчав немного, он заговорил:
– Ну что ж! Это не более как случайное совпадение, государь, и только. Подобные вещи происходят каждый день, но, коль скоро мы о них не знаем, естественно, что они нас не поражают.
– Мы стареем, Мариньи.
Королю было сорок шесть лет, а Мариньи пятьдесят два… Лишь немногие люди доживали в ту пору до пятидесятилетнего возраста.
– Надо просмотреть все эти дела, – сказал король, указывая на стол.
И оба, не добавив ни слова, принялись разбирать бумаги – в одну стопку они откладывали то, что подлежало сожжению, в другую то, чему полагалось храниться у Мариньи или перейти к другим исполнителям королевской воли.