Намаскар: здравствуй и прощай (заметки путевые о приключениях и мыслях, в Индии случившихся) - Евгений Рудашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посылка, отправленная в Иркутск с острова Андаманского, пришла к адресатам 20 сентября (два месяца пути).
Запись эта – последняя. Так я заканчиваю Дневник. Впереди – иные путешествия, иные чувства и мысли.
Это не окончание пути; это привал. Сказать мне предстоит ещё многое.
Когда Вибхишане дозволено было просить у Брахмы любого исполнения, Вибхишана сказал только: «Дай мне мужество никогда, ни при каких обстоятельствах не сворачивать с правильного пути» {73} . Он был прав. Это – единственное, о чём стоит просить богов; прочее надлежит сделать самому.
Делай, что можешь, и доверься судьбе.
(Запись одну, под числом московским составленную (и поэтому в начале рукописи стоявшую), редактор просил меня перенести в конец Дневника – в «Приложение». Боялся он, что из-за подобных размышлений путь к индийским числам покажется читателю излишнее долгим, утомит его. Просьбу эту удовлетворяю – лишь отчасти с ней соглашаясь.)
Прочитал последнюю запись [от 15.06] и не нашёл важной детали – не упомянуть её равно тому, чтобы солгать о своих побуждениях.
Многие мысли, поступки случаются из привычки. Привычка зреет в нас от частого повторения того, что прежде выстраивало комфорт и безопасность. Это – эволюционное наследие. Выживали те, кто держался изведанных троп.
Однажды гусыня Конрада Лоренца поднималась в комнату хозяина; испугавшись чего-то, она вскрякнула, отбежала к стенке; выждав уверенность в том, что опасности нет, гусыня вернулась к оставленному пути – поднялась по ступенькам, вошла в комнату и познала там счастье хлебных комочков. С тех пор она часто ходила к Лоренцу; была уверена в своём шаге и даже позволяла себе торопиться. Но теперь гусыня неизменно сворачивала перед лестницей к стене – утвердила в маршруте излишний, но для неё обязательный манёвр. Гусыня не знала законов, по которым совершается её жизнь; она знала только опытом найденную закономерность – беды не найдётся, если, зайдя из коридора, протянуть от лестницы петлю и лишь после этого вступить на первую ступень. Гусыня нашла область своего комфорта.
Однажды гусыня истосковалась о хлебных комочках и, запущенная в дом, шла к хозяину особенно быстро. Она приблизилась к лестнице; в торопливости чрезмерной забыла ритуальный отворот к стене – без лишних суеверий принялась корячиться вверх по ступенькам. Тут была бы любопытная победа прогрессивности над ретроградством, но ещё не поднявшись до середины пути, гусыня вдруг остановилась. Глубоко втянула голову, поджала лапки. Ей сделалось страшно. Затем страх её усилился до явной истеричности (если только слово это можно отнести от человека к животному). Гусыня вздёрнулась, махнула крылом и, не заботясь о твёрдости ступенек, ломанулась вниз – не то спрыгивая, не то спадая по лестнице. Оказавшись внизу, гусыня спешно исполнила петлю комфорта . Петля эта получилась шире предыдущих. Гусыня замерла возле ступенек. Сообразив, что теперь опасностей не предвидится, встряхнулась; крякнула погромче – утверждая в себе прежнюю гордость, – и неспешным ходом отправилась наверх. Лишь малая хромость показывала в ней приключившуюся панику {74} .
Здесь я укажу на себя как на последователя гусыни Лоренца. Склонность моя к писаниям не от одних рассуждений происходит, но также от моей петли комфорта . Петлю эту (воплощение в письменные слова) пройти должна всякая мысль, прежде чем смогу я в ней утвердиться. Credo quod scribo.
Первые рассказы я начал в тринадцать лет. Побуждений подлинных не назову, так как чувства детские помню слабо.
Стендаль указывал в воспоминаниях, как среди неисчерпаемой скуки его гренобльского детства воссиял ему «Дон Кихот», а затем «Скупой». «Для меня твёрдо установленный факт, что в возрасте семи лет я решил писать комедии, как Мольер» {75} . Со мной произошло нечто подобное; светочем были Купер, Фидлер, Рид. Когда же в 18 лет начался мой эмпирический кризис , когда от каждой ночи я ждал не то помешательства, не то смерти, писание получилось единственным убежищем. Выговаривался бумаге et animam levavi. Кризис тот (протянувшийся четыре года) я одолел вполне, а творчество словесное осталось насущной привычкой – петлёй комфорта .
Я не могу не писать, как не может лентяй оставить свою лень, шахтёр – шахту, привыкшая к ссорам жена – пьяницу-мужа, книгочей – библиотеку, а благодетель – благотворительность. Всегда «мириться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться». Знаю, что при таком положении останусь жив, и боюсь положение это поменять. Люди слишком реалисты; понимают, что, выйдя за лучшим, могут встретить худшее, и предпочитают оставаться на месте. Пьяный муж – это болезненно, но одиночество и тишина – губительны. Какая бы осталась мне цель, если бы я сейчас отказался от письма, от пристроенной к нему надежды усилить в людях осознанность?
Чем бо́льшую непреложность обретают мои истины, тем лучше узнаю их относительность. От этого порой случается грусть, но в ней, безусловно, нет ничего скверного. Ведь «грустить, – как писал Булат Окуджава, – не значит впадать в пессимизм или тоску. Грустить – значит думать» {76} .
«Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости… Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал» {77} . Лев Толстой, «Исповедь». Со мной было подобное, но в ничтожной степени. Я слишком ленив для тщеславия. Потребность немедленно стать великим иссякла после отказов, которыми все издания в первые годы ответили на предложенные мною рассказы. В 19 лет я увидел своё имя напечатанным в одном из литературных журналов, но радости не случилось. Я понимал, что опубликованный рассказ пустячен. Тщеславию моему нечем было кормиться, и оно издохло быстро, почти без сопротивления.
Заканчивая эти мысли, замечу, что сама потребность в путешествиях отчасти в том укреплена, что происходит от привычки, от петли комфорта . Шесть лет назад я был записан в студенты чикагского университета, но учёба моя на американской стороне ограничилась одним семестром. Я бежал – от университета, от системы, к которой готовил себя образованием и знакомствами. Объяснение этому составило бы отдельную главу, здесь неуместную; укажу только, что, отмахнувшись от юриспруденции, начал странствовать. Два года я не находил себе постоянного города. Мыл полы, торговал компьютерными программами, был администратором интернет-магазина. Расклеивал объявления, курьерствовал. После этого задержался на полтора года в Иркутске – тренером тюленей байкальских. Меж тем утвердился во мне покой, началась осознанность. Их счёл я плодами путешествий, постоянного движения. «После» – не значит «вследствие»; тем не менее странствия стали для меня суеверием; без них опасаюсь возвратиться в поруганное прошлое (с его болезненностью, затуманенностью). Действительность этого мне предстоит уточнить. Наиболее приятный способ уточнения – путевые заметки, составленные откровенно, сиеместно, рукописно (я склонен утверждать, что лишь в неспешном, интимном бумагописании – когда буквы пальцами своими выводимы, а бумага ладонью тёплой ласкаема, – только в нём получается откровенность настоящая, недоступная чересчур гладкому, спешному и публичному компьютеру – к тому же гудящему и продолжающему свои работы по сохранению, загрузке, проверке, предъявлению советов о настройке, безопасности и т. д.)