Борис Рыжий. Дивий камень - Илья Фаликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис Рыжий свободно владел им, ибо мыслил — натурально думал — на языке двора, улицы, поколения, когда писал о своих: дружках, подружках, соседях и ежедневных прохожих, намозоливших глаза, но никуда не уходящих. Тому порукой — синтаксическая свобода. Ничего не накручено. Слова стоят так, как им положено стоять в данном случае.
На этом языке говорят-думают тьмы и тьмы, без преувеличения. Сколько их в промзонах хотя бы?..
Почти прав Дмитрий Быков (очерк «Рыжий» из книги «Блуд труда», 2002):
Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюбленный, как всякий поэт, он был еще несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вел себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься, — и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но еще и PR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьезностью вел в литературе. Феноменально образованный, наделенный врожденной грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатненные манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»). Насколько все это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с Гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали черными березы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слезы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатненно о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своем поколении один…
Всё почти так. Почему почти? Потому, что Рыжему не надо было поддаваться «желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны». Он произрос и обретался в той самой гуще, это не кратковременный выход космонавта в открытый космос, но постоянное пребывание в том безмерном и страшном пространстве.
Целиком можно согласиться с Быковым, когда он говорит:
Когда деградирует система, деградирует и уродливое ее отражение — блатота, где давно нет никакого закона и прав тот, кто жив, тот, кто максимально омерзителен. Отсюда интерес Рыжего именно к старым ворам, которыми он обильно населяет район своего детства. Эти благородные, почти рыцарственные престарелые мастодонты, ветераны сучьих войн, неизменно выступают у него как защитники и наставники. Он и Слуцкого, боюсь, воспринимал сходным образом…
Ольга Славникова (Из Свердловска с любовью // Новый мир. 2000. № 11) справедливо утверждает:
На самом деле все не так «просто». Для меня, например, очевидно, что Рыжий слишком талантлив, чтобы режим пользователя, режим послушного следования раз найденному амплуа был для него органичен. Мне Борис Рыжий интересен тем, что он в своих стихах отрабатывает два связанных между собой мифологических пласта: блатную субкультуру и «Свердловск» — не столько реальный город (хотя бы потому, что на месте «Свердловска» уже «Екатеринбург»), сколько индустриальные задворки цивилизации, где мировая культура — это «кино», привозной мерцающий призрак прокуренных кинозальчиков; здесь самые крутые зрители и самые нежные отношения — всегда в последнем ряду.
Замечу, опять вспомнив предшественника — Маяковского: поэт снялся в фильме «Барышня и хулиган» (1918). На этом факте сыграл и В. Шубинский в отзыве на «И всё такое…».
Признаться, частое появление имени Маяковского в моем тексте меня и самого озадачивает. Роль Маяковского в стихах и судьбе Рыжего внезапно оказалась ясней и значительней сейчас — при перечитывании всего Рыжего. И вовсе не потому, что я намерен увести Рыжего от Есенина.
Та же Славникова утверждает, что для Рыжего чуть ли не больше всех значил Павел Васильев. По стиху — сходство с натяжкой. Васильев движется неторопливо, Рыжий летуч. Близки к Рыжему разве что его великолепные «Стихи в честь Натальи» (1934, май):
Это стихи не трансазиатского, а просто русского поэта.