Долгожители - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно отмечалась им разница их поучений: если бабушка в алой косынке наказывала быть терпеливым, не алчным, к еде не торопящимся (и стало быть, нетерпение и торопливость к еде именно и в очередь первую изжить), бабушка голубая, напротив, утверждала, что если чего-то хочешь – прямо так и скажи, руку тянуть за куском, конечно, необязательно, однако же можно и без спросу руку протянуть, беды нет. Голубая бабушка даже и настаивала: назвать словом свое желание – это правильно, это необходимо; если что-то взять нельзя, тебе так и скажут – нельзя, но не молчи, никогда не молчи о своем желании, иначе, мол, будешь в жизни скрытным и до самой старости будешь много мучиться по пустякам. Мальчик же никак не мог постичь противоречивую их мудрость: он раздваивался именно от нежелания раздвоения, и эта арифметика еще отмстит ему в будущем, пусть даже обогатив взамен определенной цепкостью наблюдений.
А рядом сделался для него страстью, вдруг вспыхнувшей, запах помидорной ботвы: хотелось ее оборвать, вынюхать! Помидоры были еще зелены, но он хотел бы и их раздавить и сокрушить, тем самым сокрушив, быть может, и загадку запаха, сотрясавшего его душу. Оборвать было бы проще, но нельзя, и в раздвоенности желания он доставлял себе некое особое наслаждение: не обрывал и не вынюхивал – лишь проводил крепко рукой по ботве, после чего быстро прижимал к лицу, и не остывшая еще от помидорной ботвы ладонь отделяла ему острый, терпкий, грубый аромат, пьяня и давая выход.
Бабка Матрена, напугавшись, его ограничивала. (Жадная еда первых дней обернулась для него рвотами и сильнейшим поносом.)
– Бабка Наталья, чего мне она есть не дает! – жаловался маленький Ключарев, как всегда по-поселковски называя не бабушкой, а бабкой и ища поддержки. Однако бабка Наталья и ее Мари лишь грустно смотрели на клянчащего еду мальчика: «Терпи, мой золотой, – сейчас трудное время, все терпят». Они сочувствовали ему, но не впрямую: здесь все было чужое; они и сами были невольные нахлебницы. Разумеется, они бы не так лечили мальчика: необходим не голод, а диета, – так говорили, так шептались они меж собой по-французски, но их выдавала интонация, у старух по интонации можно прочесть все.
Его рвало, а понос, начавшийся с молока, прихватывал внезапно и сильно: иногда он выбегал во двор прямо из-за стола. Под взглядами приезжих бабка Матрена растерялась, занервничала: то закармливала его, то морила голодом, и тогда он вновь жалобно канючил, ища сочувствия у молчащих старух:
– Бабка Наталья, да что ж она меня не кормит – есть хочу!
А в ночь, когда он затемпературил, бабка Матрена контратаковала, устроив гостьям разнос: почему они сидят сложа руки? Как это понимать – образованные, а лечить не умеют?!
Маленький Ключарев лежал на печке и, засыпая, слышал вспыхнувшую их перебранку.
– …А если вы, дорогуши, владели поместьями – это еще ничего не значит!
– Да не владели мы поместьями! – вскрикивала Мари. – Мы всегда считались из обедневших, из выродившихся!
Бабка Наталья горделиво вмешивалась:
– Но мы же не враги: власть прямо об этом заявила… Мари, в восемнадцатом году от какого числа был тот указ?
– М-да, – говорила Мари. – Сейчас, сейчас я припомню…
– И припоминать нечего, – язвила бабка Матрена. – Указ указом, а люди людьми.
Тут они обе, а с ними и Мари, – все трое разом смолкли, потому что маленький Ключарев заворочался; он слез с печки и зашлепал босо по полу. «Жарко мне…» – повторял, а они на него, температурящего, кидались с объятиями. Уговаривая его никуда не ходить и полежать (милый ты мой, родной, бубнила одна бабка, а другая бубнила: золотой ты мой, серебряный), они упрашивали еще и еды не есть, а выпить лекарство: пережди, милый, пережди, золотой. Однако как только он решительно хватал хлеб, кружку молока, яйцо, они ничего поделать не могли, неспособные отнять кусок в голодное время. Одна перед другой они только и суетились, чтобы выпил он доморощенное лекарство, отвар трав, который облегчит ему жизнь и поможет, – отвар же был отвратительно горек, и мальчик милостиво соглашался выпить зелье лишь тогда, когда нажирался так, что его уж заранее тянуло рвать, что и случалось чуть позже.
Вновь засыпая, он слышал с печки, как бабка Наталья корила свою Мари за то, что та ничего не знает, ничего не помнит: в юности Мари готовилась стать сестрой милосердия, а позже, во время войны 1904 года, даже занималась два месяца на курсах; практики, впрочем, у нее не было – не успела. Старчески роясь в памяти, Мари уверяла:
– …А если нет медикаментов, лучшее средство от рвоты и от поноса – отсутствие еды вообще. Три дня пить кипяток.
– Но как можно не кормить голодного? – возмущалась бабка Наталья. И вновь укоряла бедную Мари: – Скверно вспоминаешь!
А та плакала и, всхлипывая, что-то лопотала по-французски.
Ручеек – скажем, бабки Натальи – пробивался в его сердце, вроде бы скромный, а потом вдруг растекался там вширь, все забивая и все вытесняя, однако час спустя (всего лишь!) маленький Ключарев избавлялся от этого разлива, затопляемый разливом с другой стороны, – при том что и другой ручеек, бабки Матрены, тоже пробивался поначалу робко, скромно, столь же незаметный, но и неотвязный.
Мальчик не мог отвечать им, отчасти из-за непривычной огромности, объемности их любви, и уже бывал рад мальчишеской выходкой скомкать и прервать рост чувства, угрожавшего обременить его детскость: он мог поклясться, что сквозь остроту старческих непрячущихся слов скрытно просвечивает, а то и проглядывает что-то ему опасное – может быть, женщина. Он был заторможен, молчалив, от неумения ответить на любовь любовью, так что обе бабки казались не столько любящими, сколько вымогающими любовь, и вымогатели эти тем не менее прощали ему его черствость и холод, и, кажется, их вовсе не интересовала взаимность: лишь бы любить. Как и всякий ребенок барака, любимый мало и скудно, он был еще и в смущении. Его могли бы приманить житейские истории или старые легенды, но старухи, что та, что другая, думали о приманке слабо: наделяя его, маленького, несуществующей рассудительностью, они изливали свои чувства прямо и открыто, как человеку взрослому, который и игру в приманки, и саму приманку давно перерос.
Их чувства текли сквозь него ручейками порознь, однако и порознь оставались в нем тем, чем были, – любовью; и когда обе бабки умерли, а он повзрослел, оба неостановимых ручейка так и текли сквозь его жизнь, сквозь его поступки и – страшно сказать – сквозь его любовь к женщинам.
– Сколько веков вы на нас ездили! – ярилась бабка Матрена, непростившая. Она нет-нет и вскипала, намекая, что они, барыньки, хотят, чтобы она за ними ухаживала и полы мыла, хотя они вовсе этого не хотели. – Получается, вы опять желаете на мне ездить – не выйдет! лакеев нет!
Спора не было, распри не было, а они – спорили. Споры их уже и в то время устарели: были архаичны, если не вовсе нелепы.
– Но помилуйте, ма шер, о чем она говорит! – возмущалась Мари. – Вы нас кормили, это верно, но ведь мы вас учили грамоте, образование вносили! И вообще бунт этот, революция, – не без нашего же участия в конечном-то счете!