Плацебо - Ирина Фингерова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свободу, оказывается, трудно вынести.
Достаю голову из чана.
Мне казалось, это хорошая идея. Покашлять перед биологическими часами, сморщить лоб, постараться, чтоб дали лет десять, и жить их в свое удовольствие. Десять лет делать что хочешь, без оглядки на будущее, потому что будущего нет. А потом вдруг так вышло, что Е. куда счастливее меня. Я мог бы не работать санитаром, но мы всегда всюду ходили вместе. Мы же две полуправды. И вдруг оказалось, что это не так уж и плохо. Почему-то тереть пол щеткой ничем не хуже, чем хлестать «Круп» или тусить в «Драйве». Разница между заработком санитара и пособием для стареющих (так я его называл) невелика, хватит на то, чтоб покрыть одно соевое мороженое. Оказалось, что есть сопли, приготовленные Пус, ничем не хуже, чем есть засахаренные оливки на гастрономической горе. По большому счету, на общий уровень счастья это никак не влияет. Заправлять постель ничем не хуже игры в настольный теннис, а самое главное, если есть свободные выходные – на душе паршиво, валяешься весь день на кровати, слушаешь режим «грусти», и брат приносит тебе растворимый суп или кофе, он вечно путает. А мне и не важно. И тогда понимаешь, еще немного так осталось, время отмеряно, и вроде это должно помочь. Вроде ты должен вскочить и начать веселиться, а вместо этого пялишься в потолок и уже все царапинки знаешь на штукатурке. Потом начинается рабочая неделя, вся эта скучная бесполезная работа, но почему-то в потолок пялиться не хочется, хочется ходить в отель поцелуев или если нет средств, общаться через банк знакомств, гулять в парке и можно даже помыть голову. Я искренне ненавижу это шоу, но без него я буду просто лежать и часами пялиться на потолок, пялиться и думать о том, что я убил Видею.
Я не должен был даже имени ее запоминать. Зачем она ко мне полезла? Мне было ее жаль. Мне было жаль себя. Она была такой мягкой, пухлой. Я бы сказал, уродливой. Она меня совершенно не привлекала, и это влекло. В мои планы не входило дожить до того возраста, в котором она была, когда мы встретились. Она теряла красоту, теряла доверие к людям, ела свои мерзкие пирожные. Пачкала губы. Постоянно. Она вся была сладкая, слипшаяся, бесформенная. Я не хотел знать ничего о ее дочери, о ее работе в архиве, о ее трепетной любви к словам вроде «душа» и «возвышенный», а она приходила, когда никто не видел. Садилась в углу и плакала. Она казалась хрупкой, маленькой, а когда я приближался, я мог разглядеть все ее морщинки, все бугристости, шероховатости. Она доставала из сумочки пирожные, кто его знает, где она их брала, диетолог ей запретил. Она плакала и ела, плакала и ела, а потом просила ее поцеловать. И я целовал, и я чувствовал каждый раз всю эту кокосовую стружку, миндаль, сливочный крем, шоколад. Всю эту тошнотворную сладость ее искалеченных идеалов. Она прижималась ко мне, кто его знает, почему ко мне, и понемногу утихала. Потом уходила. Снова приходила. От нее пахло молоком. Совсем не женский запах, не эротичный, слишком домашний, слишком теплый. Даже ее пот пахнул молоком. Она плакала и потела, постоянно, у меня в комнате. Иногда, я думал, может, она похожа на мою мать? Она была младше моей матери лет на восемь, полнее и добрее. Может, потому что, когда ей было хреново – она давилась пирожными, а не оскорбляла кого попало. На маму не похожа, нет. Мама – сухая, костлявая, молчаливая. Она никогда не путала нас с Е. и никогда не хвалила.
Бабушка была глухой, такой мы ее помним. Она похожа на Видею, она говорила, умела говорить, но не слышала. У нас была двухэтажная кровать-домик. Я спал наверху. На крыше. Она приходила к нам в комнату, включала ночник. В форме ежа, со светящимися иголками, и так сидела. Ее белые волосы аж светились. Часто она рассказывала нам о своем детстве, о том, как еще не было адреналиновых горок и Министерства благоденствия, она была очень древней, с искусственной ногой, а мы кривляли ее и смеялись, спрятавшись под одеялом. Я так и не вылез из-под того одеяла. Е. пытался, он придумывал эти смешные сценки, чтоб смеяться вместе с другими людьми, а не над ними. Я так и не научился. Иногда, когда Видея рассказывала мне о смерти Пуэр, я не смог сдержать смех. Это все казалось таким нелепым, надуманным. У нее такое дурацкое имя. Кто называет ребенка в честь чая? Я смеялся ей в плечо, я был в безопасности, она глохла от рыданий, от чувств.
Отец все время хотел нас разделить. Думаю, он боялся, что однажды нас перепутает и мы его одурачим. Он решил, что я должен быть ученым, потому что я мерял пульс коту и отрывал листочки на дереве, до той поры, пока ветки не достигали относительной симметрии. Е., по его мнению, должен был стать инструктором по дайвингу, потому что дважды разбивал себе голову о дно ванны. Его мнение о нас не менялось с девяти лет. А мы менялись и больше всего меня изменило, что доверие, которое мне всучили как тикающую бомбу, доверие, о котором я не просил, ничего для меня не значило.
Трагедии, громкое слово – всегда нелепые. Все самое громкое – самое нелепое и самое трагичное. Я выложил Нуле несколько деталей про Видею, немного переборщил в четверг унижений и вот, вместо мягких теплых этих отвратных губ – черный балахон и мигающая гуделка, везущая тело в крематорий. Ее надо было сжечь, она горела каждый день и так, но я не хотел быть спичкой, которая падает в лужицу бензина. Я не хотел быть рукой, которая пролила этот бензин. Я мог бы быть столбом, который просто себе стоит и выполняет свою функцию, какая там функция у столбов, иногда бы в меня вреза́лись тупые люди или слепые с непутевыми собаками. Еще одно неприятное открытие о себе – мне нужно выполнять функцию. И может быть, драить туалеты ничем не хуже, чем целовать мягкие губы рыдающей стареющей несчастной женщины. Чувствовать, как она затихает, успокаивается, засыпает. Думать о