Мусорщик - Дарья Вильке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вещи пропадали.
Пропадал мусор.
Всё – мусор, все – мусор, бормотал Мусорщик. Люди – мусор, да и жизнь, она тоже – мусор. Он бормочет, спускаясь по лестнице ранним утром и бормочет, возвращаясь домой. Потому, что мусор – это понятно и привычно, а то, что принес с собой Проходящий – пугающе и ново. И даже если оно тебе и нравится, то лучше в этом не признаваться. Лучше не признаваться, что дома стало свободнее, что когда вечером ты засыпаешь, тебе и жутко, и сладко – приходят новые запахи, они будоражат и заставляют вспоминать. А когда в никуда исчезает мусор, тебе кажется, что ты раньше не дышал – а теперь вдруг научился дышать.
Лучше не признаваться. Потому что Проходящий принес не только запеканку и чистые полы, он принес тайны и странности.
К примеру, песни.
Проходящий любил петь. Он мурлыкал себе под нос что-то незатейливое, пока резал салат, вопил под душем, когда думал, что его никто не слышит, и напевал колыбельные мокрицам в туалете. А еще он стеснялся своих песен – и замолкал, как только понимал, что Мусорщик прислушивается.
Однажды вечером после ужина дом стал каким-то очень уютным. И Мусорщик даже разговаривал с Проходящим. Ему вдруг стало интересно, как тот жил раньше, до всего.
– Давай я тебе спою, – стесняясь, сказал Проходящий.
Снял со стены мандолину – видно было, что не в первый раз, но Мусорщик не рассердился, – и сел на стул. Превратился в улитку с домом наоборот, обняв мандолину так, что та вросла в него, заменила мягкий живот округлой скорлупой корпуса.
Вздохнул, как вздыхают перед тем, как кинуться в ледяную воду, и заиграл. Странное, знакомое, позабытое. Его пальцы легко прикасались к струнам – будто бабочки вспархивают неслышно – и в доме все превратилось в музыку. Проходящий запел. Слова незнакомого языка были мохнатыми и округлыми. Мусорщик не понимал ни слова, но это была она – мамина песня. Странные и печальные напевы, словно из далеких и непонятных стран, где воздух, может быть, пахнет морской солью или апельсиновыми деревьями, цветущей черемухой или свежей огородной зеленью.
– Откуда ты… откуда она у тебя? – неслышно спросил Мусорщик, чтобы не спугнуть музыку, тающую в воздухе.
– От мамы, – просто сказал Проходящий. – Мама всегда пела ее мне, когда я был совсем маленьким.
Мусорщику показалось, что стало невозможно дышать – так душно, так невыносимо душно.
– У таких, как ты, не могут быть такие… мамы! – выкрикнул он.
В комнате расползлась по углам ватная тишина.
Проходящий молча, не глядя на Мусорщика, высвободил мандолину из мягкого живота, отложил ее на диван и тихо вышел.
В первый раз ушел он, а не Мусорщик.
– Ну а если сам себе чужой? – спрашивает спина Проходящего, расчерченная надвое завязками маминого фартука. – Когда другие, это не то… они ведь тебе тоже… чужие.
Мусорщик смотрит, как Проходящий намыливает тарелку, а потом смывает снежную шапку. Вода прочерчивает в пене дорожку, сдувает белые хлопья, и даже отсюда видно, как блестит фаянс цвета слоновой кости.
Чужие, думает Мусорщик и берется за огромную ручку чашки с красным лосем на боку. Он привык сидеть вот так – нога на ногу, сложившимся почти вдвое и пить чай из гигантской кружки, глядя, как Проходящий убирает со стола или моет посуду.
Сначала он убегал сразу же, как только последний кусок исчезал с тарелки.
Иногда относил тарелку в раковину, но чаще – нет. Ему казалось правильным, что посуду моет Проходящий. Он ему – крышу над головой, а тот – хозяйство-дом-полная-чаша. Так только справедливо.
А однажды остался. В первый раз, потому что Проходящий вдруг спросил:
– Хочешь чайку с чабрецом?
От слова «чабрец» у Мусорщика защипало язык и внутри поднялось что-то смутное: что-то из детства. С острым и солодяным запахом, занавеска на окне, которую отдувает ветром, гулкий летний день и собственный нос, отразившийся в начищенной до блеска серебряной чайной ложке.
И Мусорщик сел за стол снова, сложился вдвое, закинув ногу за ногу. Смотрел, как Проходящий наливает воду в чайник, сыпет душистую заварку, настаивает, закутав чайник в мохнатое полотенце.
С тех пор он садился с чашкой чая и смотрел на Проходящего.
Еда – это праздник, говорил тот. И Мусорщик даже чуть-чуть с ним соглашался. Хотя, конечно, на самом деле, смысла в еде и в долгих обедах не было никакого. А ты ешь без смысла, – улыбался до ушей Проходящий.
Иногда его хотелось вытолкать взашей, а иногда Мусорщик был даже рад, что у него живет Проходящий.
Иногда Мусорщика к нему притягивало, как магнитом, даже когда тот по-своему нагло улыбался, а иногда от него хотелось бежать. Потому что остаться можно было только растревожив себя. Однажды Проходящий резал чеснок и поранил руку. Он охнул, как будто бы ему дали под дых, сел на стул, сложил руки на коленях как-то беспомощно. И всхлипнул. Эта беспомощность была даже хуже, чем стремительно выступающая на руке кровь. Мусорщик как завороженный смотрел на руки Проходящего, и это было самое трудное – смотреть на руки. Поэтому Мусорщик просто встал и вышел из кухни. Бежал, как всегда. Сначала шел медленно, потом все быстрее и быстрее. А за дверью уже почти несся прочь, в спальню, только бы не видеть его рук.
– А что потом? – спрашивал иногда Мусорщик.
«Потом» – это после войны. До «потом» еще дожить надо, ворчал в ответ Проходящий. Он и не верил, что до этого «потом» можно дожить, и хотел этого. Так понимал его Мусорщик.
Проходящий никогда не говорил «домой» или «дома». Будто бы время его жизни перерезало пограничной линией и не стало никакого «домой». Иногда прошлое прорывалось присказками, мотивчиками, кулинарными странностями. И тогда Мусорщик старался представить, как Проходящий жил раньше. Ему теперь ужасно хотелось расспросить, вытащить все до самых последних мелочей: до обоев в прихожей и детского велосипеда. Но он никогда не спрашивал. Он почему-то понимал: нельзя.
– А ты тоже чуешь лаванду? – Мусорщик смотрит, как Проходящий ставит в сушилку маленькую кастрюльку.