Беглянка - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов в этой истории с тридцатью тысячами франков не было ничего невероятного: как я и говорил Сен-Лу, здесь скрывалась большая доля истины. Подобного рода история представлялась возможной, но все в ней было не так, и эта доля истины была как раз ложь. И все же мы друг другу продолжали лгать, Робер и я, как во время любого разговора, когда один приятель искренне хочет помочь другому, находящемуся во власти безнадежной любви. Друг советует, поддерживает, утешает, он способен пожалеть несчастного, но он не способен почувствовать несчастье, и чем ближе друг, тем больше он лжет. А другой признается, в какой помощи он нуждается, но и только, тщательно скрывая все остальное. Однако счастлив все же тот, кто берет на себя все тяготы, кто разъезжает, кто выполняет поручение, но не страдает. Я был сейчас тем, кем Робер был в Донсьере и думал, что Рахиль его бросила. «Ну, уж как хочешь. Если меня публично оскорбят, я готов вынести это ради тебя. И потом, хотя в этой шитой белыми нитками сделке есть, по-моему, что-то глупое, но ведь я же отлично знаю, что в нашем мире существуют герцогини, да к тому же еще святоши из святош, которые ради тридцати тысяч франков пойдут на нечто худшее, чем сказать племяннице, чтобы она не задерживалась в Турени. Словом, я вдвойне рад оказать тебе услугу, потому что мне необходимо с тобой встречаться. Если я женюсь, – добавил он, – разве мы не будем видеться еще чаще, разве мой дом не станет отчасти твоим?..» Он осекся, очевидно подумав, что если я и женюсь, то Альбертина не сможет стать для его жены близкой подругой. И тут я вспомнил, что говорили мне Говожо о его предполагаемой женитьбе на дочери герцога Германтского.
Заглянув в справочник, Сен-Лу убедился, что может выехать только вечером. Франсуаза спросила меня: «Кровать мадмуазель Альбертины из рабочего кабинета вынести?» – «Напротив, надо ее застелить», – ответил я. Я надеялся, что Альбертина не сегодня-завтра вернется. Мне не хотелось, чтобы у Франсуазы возникла по этому поводу хотя бы тень сомнения. Отъезд Альбертины должен был восприниматься как нечто между нами двумя обговоренное, не допускавшее мысли, что она меня разлюбила. Но во взгляде Франсуазы я прочел если и не недоумение, то уж, во всяком случае, сомнение. У нее были две догадки. Ноздри у нее раздувались, она вынюхивала размолвку – должно быть, она давно уже ее зачуяла. Если она и не была в ней твердо уверена, то, может быть, только потому, что, как и я, боялась окончательно убедиться в том, что доставило бы ей слишком большое удовольствие.
Сен-Лу, должно быть, только успел сесть в вагон, как я столкнулся у себя в передней с Блоком; я не слыхал его звонка, так что мне пришлось ненадолго его принять. Недавно он встретил меня с Альбертиной (он знал ее по Бальбеку) в тот день, когда она была не в духе. «Я ужинал с Бонтаном, – сообщил Блок, – и так как я имею на него некоторое влияние, то сказал ему, что меня огорчает охлаждение к тебе его племянницы и что ему следует с ней об этом поговорить». Я задыхался от злобы: просьба и жалобы Блока сводили на нет все усилия Сен-Лу и унижали меня в глазах Альбертины. В довершение всего Франсуаза в прихожей подслушала наш разговор от слова до слова. Я сказал Блоку, что подобных поручений ему не давал, а что насчет Альбертины он глубоко ошибается. Блок все время улыбался – не столько от радости, сколько от смущения тем, что навредил мне. Он со смехом выразит изумление, что навлек на себя мой гнев. Возможно, он это говорил, чтобы преуменьшить в моих глазах важность его нескромного поступка, быть может, потому, что он был труслив и вел веселую и праздную жизнь, купаясь во лжи, как медуза на водной поверхности, а быть может, потому, что он принадлежал к породе людей, не умеющих стать на чью-нибудь другую точку зрения, к породе людей, не сознающих всей важности зла, которое они случайной обмолвкой способны нам причинить. Я только что успел выпроводить его, так и не найдя повода загладить его бестактность, но тут снова раздался звонок, и Франсуаза передала мне повестку из полиции. Родители девочки, которую я приводил к себе, подали на меня жалобу – они обвинили меня в растлении малолетней. Бывают в жизни такие минуты, когда подобие прекрасного рождается из множества осаждающих нас неприятностей, переплетающихся, словно мотивы Вагнера, а также из ясного для нас образа, когда события не располагаются все вместе, как отражения в зеркальце, которое ставит перед образом ум и которое образ называет будущим, а существуют вовне и надвигаются неожиданно, как человек, явившийся захватить вас с поличным. Предоставленное самому себе, событие трансформируется: то ли увеличивает его размеры в наших глазах неудача, то ли, напротив, преуменьшает его полученное нами удовлетворение. Но событие редко происходит одно. Чувства, по-разному возбужденные каждым из них, противоречивы, и, идя в полицию, я именно эту противоречивость и испытал: я воспользовался скорее отвлекающим средством, действующим в течение непродолжительного времени, но зато довольно сильным, рассеивающим не страх, а печаль.
В полиции я застал родителей девочки. Они меня оскорбили – сказали: «Мы не нищие» – и с этими словами вернули мне пятьсот франков. Я не брал их. Полицейский чин, являвший собою образец того, с какой находчивостью надлежит производить дознание, выуживал из каждой моей фразы по слову, которым он потом воспользовался, чтобы умно возразить мне и уличить. В моей виновности никто не сомневался – об этом никто не задумывался ни на одну минуту. Но предъявить мне обвинение было все же не так-то просто, и я отделывался всего-навсего нагоняем, – впрочем, довольно лихим, – до тех пор, пока не ушли родители. Но как только за ними затворилась дверь, полицейский чин, любитель девочек, изменил тон и начал по-приятельски меня журить: «В другой раз нужно быть половчей. Ну, подумайте сами! Так, вдруг, подцеплять нет смысла – сорвется. Вы можете где угодно найти девочек получше и гораздо дешевле. С вас заломили неслыханную сумму». Я чувствовал, что если б я попытался открыть ему всю правду, он бы меня не понял, и поэтому молча воспользовался позволением удалиться. По дороге домой я принимал прохожих за ищеек, следящих за каждым моим шагом. Однако эта мания преследования, как и злость на Блока, скоро уступила место мыслям об отъезде Альбертины. Навязчивая идея возникла вновь, но с тех пор, как Сен-Лу уехал, в ней возобладала жизнерадостность. Как только Сен-Лу согласился поехать к г-же Бонтан, тяжесть этого посещения больше уже не давила на мой переутомленный рассудок – теперь эта тяжесть давила на Сен-Лу. В момент его отъезда я возликовал, сказав себе: «Я ответил ударом на удар». И у меня отлегло от сердца. Мне казалось, что это следствие моей активности, – я, правда, так думал, потому что ведь никогда не знаешь, что таится в глубине твоей души. Возникшее там ощущение, что я счастлив, родилось, как мне казалось, вовсе не оттого, что я снял с себя бремя, переложив свою нерешительность на Сен-Лу. И в конечном счете нисколько не заблуждался: специфическое средство от тяжелого события (а три четверти событий именно таковыми и являются) – принятие решения, ибо его цель – путем неожиданного внесения путаницы в наши мысли остановить поток мыслей, которые являются следствием происшедшего события, а также продолжающееся их взвихрение, смыть их потоком мыслей противоположных, исходящих извне, из будущего. Эти новые мысли оказывают на нас благотворное действие (именно такое действие оказывали на меня те, что в первый момент мне досаждали), когда из глубины будущего они несут нам надежду. В глубине души я был счастлив благодаря затаенной уверенности, что, – так как миссия Сен-Лу не могла кончиться крахом, – Альбертина не может не вернуться. Я это понял. В первый день я не получил ответа от Сен-Лу, и мне опять стало тяжело на душе. Мое решение, то, что я передал Сен-Лу все полномочия, не было, значит, причиной моего веселого настроения, иначе око продолжалось бы, – причиной было то, что, когда я говорил себе: «Будь что будет», я думал: «Удача бесспорна». Запоздалая мысль, что на самом деле все может кончиться неудачно, была для меня совершенно невыносима, и моя жизнерадостность улетучилась. Именно наше предвидение, наша надежда на благоприятный исход событий полнит нас счастьем, причины для которого мы ищем совсем не там и которое мы перестаем испытывать, которое сменяется тоской, как только мы перестаем быть уверены, что желаемое осуществится. Именно незримая вера всегда поддерживает здание мира наших чувств; лишенное веры, око начинает шататься. Мы убедились на опыте, что вера повышает в наших глазах вес того или иного человека или же, напротив, обесценивает, что благодаря вере эти люди приводили нас в упоение или же, напротив, нагоняли скуку. Точно так же вера помогает нам перебороть тоску, кажущуюся нам слабой только благодаря тому, что мы убеждены: скоро ей настанет конец, или же, напротив, мы не можем найти себе место от тоски, и тогда чье-либо присутствие мы ценим не меньше, а то и больше, чем свою жизнь.