Варшава, Элохим! - Артемий Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высокий Айзенштат все чаще горбился, бессознательно пытаясь спрятать свой рост: многих немцев раздражало, что они вынуждены смотреть на еврея снизу вверх. Отто не был исключением: в целях безопасности все физически сильные, здоровые, состоятельные, красивые евреи и еврейки старались казаться как можно более слабыми, болезненными, сирыми и неприглядными.
Архитектор сунул руки в карманы пальто. Несколько месяцев назад он нащупал в подкладке дыру и теперь постоянно ее теребил – дурацкая привычка нервного человека. Поймал пальцем гладкую прохладную монету, завалившуюся в дальний уголок, и стал скрести ее, приподнимать и переворачивать. Переминался с ноги на ногу и мусолил глазами ненавистный блокпост: черно-белая доска шлагбаума и зевающий солдат, как крышка, отгородили от жизни, нахлобучили на голову пыльную мешковину. Из-под каски солдата торчал кончик сигареты, издалека похожий на хищный зуб. Немец стоял непоколебимым и сытым болваном, гранитным бонзой, мускулистым и стройным, почти античным, – самозваный нибелунг, порождение тумана и смерти, стражник Дита, равнодушный привратник с автоматом и в тяжелой каске, которая бросала матовые блики и отражала ущербный свет от желтеющего в тумане висельника-фонаря, рассекающего влажный, клеенчатый воздух.
Промокшие ноги Отто устали, но сесть было некуда – скамейки растащили на дрова еще до объявления генерал-губернатором Гансом Франком в октябре 1940-го о создании гетто и окончательном разделении Варшавы на немецкий, польский и еврейский районы. Стараясь перетерпеть боль в ногах, Отто сильнее налегал плечом на стену, чтобы не уступить соблазну и не сесть на мостовую.
В природе терпения скрывается какая-то пространная многоликость. Сейчас архитектор заставлял себя терпеть слабость в ногах, потому что сесть на мостовую значило уронить себя, стать одним из тех сломленных доходяг в обносках, которыми кишмя кишел квартал. В другие отрезки жизни он воспринимал необходимость терпеть физическую боль иначе. Подростком в драках с мальчишками – как инициацию, кровавый ритуал возмужания, а в более зрелом возрасте стремился к преодолению страха высоты и темноты, который когда-то сковывал его, будто паралич, а теперь казался не стоящим внимания пустяком, пыльным пугалом, потешной бутафорией из детского чулана. Отто чувствовал, что в этом преодолении заложен основной инстинкт жизни – не только мужской, но и женской. Человек рождается в преодолении боли и страха, познает через него свою самобытность, осваивая заложенные в себе роли, утверждая свое духовное «я».
Ему вспомнилась история из далекого прошлого. Он, девятилетний, шел в хедер, а мимо на велосипеде проезжали два поляка из компании мальчишек-старшеклассников, державших в страхе всех еврейских ребят. Один из подростков, тот, что сидел на багажнике, выставил ногу и пнул его на скорости, и маленький Айзенштат, который обычно приходил в немой ужас при виде этих переростков с дубовыми лбами, громогласных детин из неблагополучных семей, почти рефлекторно повернулся и бесстрашно дал сдачи: сначала пнул ботинком по спицам велосипедного колеса, а потом приложился кулаком к растерявшемуся от удивления весельчаку. Тут Отто опомнился и ужаснулся собственной смелости, однако виду не подал. С чувством собственного достоинства, неправдоподобно медленно зашагал дальше, оставляя своих заклятых врагов за спиной, по секундам просчитывая: вот-вот, теперь они остановились, один из них слез с велосипеда, да-да, вне всяких сомнений, я чувствую на затылке тяжелый взгляд, наверное, уже бежит, а сейчас-сейчас пора бы ему уже замахнуться, ударить меня. Сжимаясь в предчувствии мести, которая должна его настигнуть, маленький Айзенштат пересилил себя и даже не повернулся. Зажатый обычно, робкий среди сверстников, боязливый молчун шел теперь, как власть имущий, как престолонаследник и человек силы, сам себя при этом не узнавая. Удар настиг его – даже не удар, а жалкий, размазанный тычок в лопатку, абсолютно безболезненный. Отто понял: детина бьет только для того, чтобы не уронить свой авторитет в глазах приятеля. И что самое главное, Отто почувствовал в этом тычке страх: робость удара выдавала боязнь того, что Айзенштат снова даст сдачи, обнажала трепет перед твердостью походки и прямой спиной гордого человека, который не оглядывается, хотя прекрасно знает, что его ждет сзади. В ту минуту Отто не в полной мере осознал, почему, собственно, вдруг решился повести себя так, но позднее пришел к убеждению: тогда он стал мужчиной. Именно тогда, а не несколькими годами позже, в тот липкий, пахучий и постыдный вечер, когда лишился девственности с продажной шиксой в дешевой гостинице, в комнате с некогда белыми занавесками на пыльном окне, занавесками цвета свадебного платья и невинности, теперь уже облезлыми, пожелтевшими от никотина, со следами от губной помады и прожженными сигаретным усердием дырами. На заляпанном столе валялось надкушенное яблоко – ржавый налет окислившегося железа схватил белую мякоть спелого плода, а Отто лежал рядом с той девицей и все смотрел-смотрел, словно Адам, то на изуродованное укусом, лишенное полноценности яблоко, как будто видел в нем себя, то сквозь дырявую занавеску на треснутое стекло и пыльную гущу подоконника, то на дряблый женский живот и фильдеперсовые чулки, на бурые пятна припудренных синяков на стройных, но каких-то неопрятных ногах. Обнаженное женское тело томилось, прело переспелой тыквой, теплилось плотным мясным душком. Юному Айзенштату даже казалось, что оно тлеет и рассыпается у него на глазах мягким торфом, пахучим перегноем. Девица взяла край простыни и отерла сперму со своего живота, потом о чем-то спросила, но Отто не ответил.
Промозглое утро встряхнуло задумавшегося архитектора резким порывом ветра. Тяжелые капли стекали с крыш, стучали по асфальту, вбиваясь в землю длинными острыми гвоздями. Невольно отрыгнулся заплесневелый картофель, который пришлось есть всю последнюю неделю: сморщенный и мягкий, как изюм, он походил на куски чернозема, от одного его вида Отто одолевала тошнота. С нелегальными продуктами возникли перебои, многих контрабандистов задержали и расстреляли, поэтому даже Айзенштату с его многочисленными связями приходилось несладко. Его мать Хана выменивала на крупу и кильку те немногие ценные вещи, какие удалось сберечь от немцев. Сестренка Дина штопала одежду, средний брат, нервный Марек, играл в ночном ресторане «Казанова» для еврейских деляг. Несмотря на количество рабочих рук в семье и на некоторые влиятельные знакомства, последнее время основу рациона все равно составляли перловка и этот подгнивший картофель.
Абрам Айзенштат умер несколько месяцев назад. До недавнего времени он продавал на рынке книги и подхватил там сыпной тиф. Седая щетина, вспотевший лоб и блуждающий взгляд отцовских воспаленных глаз, некогда таких добрых и внимательных, а во время болезни побагровевших, с лопнувшими сосудами, до сих пор стояли в памяти. Старик бредил, ему все казалось, что в дом тянутся чьи-то холодные руки, которые хотят его забрать, и больше всего его пугало, что на этих жутких пальцах не было ногтей, отчего они походили на клубки червей, смертоносных и рыхлых, как плесень. Абрам метался и несколько раз падал с кровати. Пугающая сыпь расползалась по всему телу и набухала жуткой коростой.
Когда отец скончался и умолкли его вскрики и хрип, Отто почувствовал постыдное облегчение. Сейчас было неприятно вспоминать то ощущение освобождения, тупое и циничное, но он видел: другие члены семьи испытывали нечто похожее и прятали друг от друга глаза. Утешало и отчасти оправдывало эмоциональную огрубелость лишь то, что мучения отца закончились, а шанса выздороветь все равно не было. Личные вещи главы семейства сожгли, поспешно уничтожив память о дорогом человеке, словно отряхнулись, опасаясь заразного наследия. Одежда и белье горели в ржавой бочке, Отто смотрел в огонь и помешивал черную труху чугунным штырем; перед глазами все еще стояли очертания лица Абрама, рождаемые языками пламени: вот отец, еще совсем молодой, сидит перед пишущей машинкой и морщит лоб, глядя поверх золотых очков на свежеотпечатанные страницы, высокий лоб заливает уютный, хлебный свет настольной лампы, выделяя тенью серьезные серые глаза, а жидкая бородка без единого седого волоска кажется белой от света. В кабинете отца, заваленном нотными листами, всегда пахло свечами, типографской краской, книгами, кожей и чернилами; улыбаясь, он сильно щурился, а во время еды у него смешно двигались уши, изрезанные фиолетовыми прожилками. И вот теперь все эти обрывки воспоминаний растворились в пламени ржавой бочки, лишь потрескивали и тлели, словно опаленная шерсть…