Пытаясь проснуться - Нейро Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И соткалась Эктоплазма в колоссальную, необозримую, неистребимую, никому не ведомую Репку. И Репка эта стала тем миром, где теперь ты, детка, внимаешь с ужасом и ликованием этой обратной сказке.
Будни Пухлеванова
Поговорить со стариком Пухлевановым приходили многие. Константин Алексеевич был, в общем, доступен, и тем не менее – вокруг него образовалась аура недоступности, вокруг его особняка высились невидимые кордоны, его самого надо было подкарауливать, он не бывал ни в каких компаниях, кроме тех, которые созывались его женой, Ольгой Павловной. Можно было, конечно, приходить к нему домой, в его убогую квартиру в Хрущевом переулке, – но нужно было предварительно созвониться с ним, он не всегда бывал дома, он мог заснуть или уехать в Переделкино к себе на дачу – и все же нужно было бы приходить только к нему, он не принимал нигде других гостей, кроме своих самых близких друзей, число которых постоянно уменьшалось. Приходили к нему самые известные и уважаемые писатели, приходили литераторы из других городов, иногда – очень редко – приезжали иностранцы. Иностранцы поражались скромности и отрешенности хозяина, они не ожидали увидеть в доме обыкновенного русского старика, который почти ничего не говорит, который целыми днями сидит в кресле и пишет. Перед домом Константина Алексеевича они фотографировались на фоне его окна со странными растениями в кадках, которые казались им экзотическими. Они пили красное вино из его фаянсового стаканчика и говорили между собой по-французски, с удовольствием уплетая виноград, который заботливо вырастил для них Константин Алексеевич.
Константин Алексеевич был полностью отгорожен от остального мира. К нему нельзя было попасть даже с самыми необходимыми вещами: позвонить в дверь, поговорить с ним по телефону, оставить ему письмо. Но – по какому-то странному закону, который, видимо, имеется в виду, когда говорят о законах Мерфи, – письма, приходившие на его имя, словно бы не доходили до адресата… Конечно, это было необыкновенное явление, и большинство специалистов по человеческим душам недоуменно пожимали плечами, вспоминая историю с письмами, которые странным образом не доходили до адресата. Но если существовал некий закон, который позволял Константину Алексеевичу Пухлеванову не получать писем, то этот закон, наверное, работал и наоборот – те письма, которые адресаты все же не отсылали Константину Алексеевичу, доходили до него, и он читал их, даже не вскрывая.
Чаще всего к Константину Алексеевичу Пухлеванову приходили люди литературные. Можно было предполагать, что, как и многие другие, он входил в ту немногочисленную группу населения, которая могла позволить себе называть себя интеллигенцией и которую этот термин не то чтобы потрясал и лишал душевного равновесия, но все-таки заставлял о нем думать.
Приходили к Константину Алексеевичу люди, которым за пятьдесят, которые помнили еще времена, когда в России водились не только слоны, но и большие писатели, которые писали не только для свиней, но и для людей. И которые теперь вдруг остались без писателей, безгласные, беспечатные, зато окруженные ревущими и кудахчущими свиньями. В те времена такие люди еще не были преданы проклятию и не лежали в общих ямах для безымянных мертвецов, поедаемые червем. Они скромно и одиноко жили среди других людей, достойно исполняя свои обязательства перед обществом, и общество, несмотря на бессловесность этих людей и на бессловесность всего того, что составляло общество, – жило, выло, размножалось, волновалось, строило БАМы и каналы, заседало в президиуме и в Политбюро.
Жизнь била ключом. Даже в свином захолустье она умудрилась оставить после себя этот живой и шумный след. По вечерам после работы инженеры, технологи, техники, лаборанты шумно и весело сбегались в читальный зал библиотеки, чтобы послушать там Андрея Волюковича и почитать друг другу привезенные из Москвы книги. И если те, кто не был свиньями, предпочитали американские триллеры, привезенные отцом Константина Алексеевича, то те, кто был свиньями, зачитывались романами Николая Федорова и вступали в ожесточенные споры о судьбах революции и человечества.
Константин Алексеевич не был исключением из общего правила. Он любил и понимал книги, он умел читал все, что попадало ему в руки, не деля прочитанное на важное и неважное, на стоящее и нестоящее. …Он читал запоем – газеты, журналы, книги, плакаты, лозунги, театральные программки, афиши – все приносилось ему товарищами, все оценивалось им и все находило отражение в его душе.
Пухлеванов по-прежнему выписывал «Русскую мысль», «Аполлон», «Золотое руно», «Весы», «Аполлон перешедший», «Аполлон литературный», «Вопросы жизни» и другие толстые журналы, выписывал также «Вестник Европы», «Женеву» и «Новую Европу». Газеты он по вечерам читал в своей комнате, книги – в читальне, плакаты – в спортивном зале, куда он приходил вместе с товарищами, чтобы совершенствоваться в беге на роликовых коньках и лыжах.
Но Пухлеванов не был ни красавцем, ни молодцом, ни даже примером для других. Был он мал ростом, сутуловат, не очень высок, бледноват, с серыми глазами. О нем говорили: «Этот человек не из того теста», хотя он ни в чем не был виноват, кроме своего рождения. И судьба его сложилась так, что все, чему он отдавал свою душу, все, что составляло смысл его жизни, оказалось вне его.
Когда Константина Алексеевича спрашивали, кто он, он обыкновенно отвечал:
– Обыкновенный человек. Как и все.
Но те, кто знал его близко, не верили этому. В нем чувствовалась какая-то необычная замкнутость, неразговорчивость, сдержанность, порой нетерпимость. Но за этими свойствами не ощущалась какая-либо особая воля, характер; казалось, что, говоря и поступая, он каждый раз обдумывает каждое свое движение.
Он был молчалив не только во время разговора, но и во время молчания. Когда он читал или писал, то замирал, как будто прислушиваясь к самому себе, к своим мыслям и чувствам. И по тому, как менялось выражение его лица, по тому, как он шевелил губами, можно было судить о том, что он думает, что он переживает.
Константин Алексеевич Пухлеванов был молчалив не только во время разговора, но и во время молчания. Когда он читал или писал, то замирал, как будто прислушиваясь к самому